Изменить стиль страницы

— Что же ты бросаешь меня одного в степи, Филипп. Ты уж погоди — вместе и перевеземся… А мне подмога нужна. И я тебе еще понадоблюсь. Небось, заявишься до меня зимой с торбой.

Отец молча проглотил горькую пилюлю, стиснул зубы, отложил переезд еще на неделю, а я разозлился на Пастухова.

В один из наиболее знойных и скучных дней Егор Павлович решил просмотреть надставки ульев — не поднесла ли чего крылатая скотинка. Я, как обычно, разжег дымарь и стоял возле Пастухова, готовый пустить струю дыма в необычно злых его пчел: когда взяток заканчивается, они особенно яростно защищают заготовленные на зиму запасы меда.

На этот раз Егор Павлович решил посмотреть «пчелиную церковь», из которой даже в середине лета, во время полного медосбора, не решался выбирать рамки до последней.

Едва он снял крышку, с надстроенной на ней колокольней с позолоченными главами и крестами, и тонкие планочки потолков, как пчелы с угрожающим жужжанием сыпанули из улья, как будто кто-то стал вышвыривать их оттуда невидимой горстью. Они тотчас же впились в куцепалые руки Егора Павловича, облепили защитную сетку.

Старик замотал головой, как мерин, засопел, закряхтел, зафукал.

— Дыми! Чего стоишь?! — злобно заорал он.

Я засуетился, неловко схватил ручки дымаря и выронил его прямо в улей. Крышка дымаря отлетела, оттуда посыпалось горящее тряпье, пакля, угли. Пчелы тучей хлынули из улья, многие тут же падали замертво, отравленные едким дымом.

Я ничуть не преднамеренно уронил дымарь, ибо хорошо знал: неосторожное обращение с ним и чрезмерно длительное окуривание ведет пчел к гибели.

Голыми руками, не обращая внимания на ожоги и огненные укусы пчел, я выхватил дымарь из улья и стал выбрасывать оттуда тлеющие куски тряпья и ваты, как вдруг ощутил сильнейший удар кулаком по рукам, потом по затылку.

Кулак у Пастухова был тяжел, как пятифунтовая гиря. Я не удержался на ногах, клюнул носом и рассек об угол улья-церкви висок. Кровь залила глаза. Тогда я вскочил и, не помня себя от ярости, схватил крышку улья вместе с колокольней, с вырезанными из желтой жести крестами, и обрушил ее на благочестивого пчеловода.

Старик взвыл, как раненый медведь, но успел увернуться, закрыл голову руками, и модель колокольни прошлась оскользью по его спине.

Я не стал дожидаться ответного удара, в бешенстве подбросил ногой крышку-колокольню так, что она ударилась о соседний улей, и пустился бежать в степь. Очнулся я в балке, у криницы, и тотчас же подумал: что я наделал? Теперь мне несдобровать — и не избежать наказания от отца, чего я никак не мог себе представить.

С того дня, как я стал учиться в четвертом и пятом отделениях двухклассного училища и после окончания его, отец ни разу пальцем меня не тронул: он уважал мои знания, гордился тем, что я так много читаю и могу ответить на многие его вопросы…

И вот теперь он должен как-то строго наказать меня за неслыханную дерзость — и, конечно, будет прав.

Я размышлял, как повести себя дальше: вернуться ли на пасеку и мужественно признать вину или уйти в хутор? Но, собственно говоря, за какую вину я должен нести наказание? Ведь Пастухов первым больно ударил меня. Какое право он имел меня бить?.. И почему я должен спокойно переносить его издевательства? Ведь я не нанимался к нему в работники?

Во мне так и вздыбилась гордость, больно защемило ребячье самолюбие. Я решительно встал, смыл с оцарапанного виска холодной криничной водой кровь, смочил исколотые пчелиными жалами руки и медленно направился к пасеке.

Навстречу мне шел отец.

Он встретил меня молча. Лицо его, в седеющей оправе бороды, показалось мне печальным и сумрачным.

Он заговорил со мной на «ты», как прежде с маленьким:

— Зачем ты это сделал, сынок?

— Папа, я не хотел… Я нечаянно упустил дымарь. Он меня первый ударил, — стал я оправдываться.

Мы стояли в открытой степи, вдали от пасеки. Я видел темную фигуру Пастухова среди ульев. Нагибаясь, он что-то делал, и движения его были более суетливы, чем всегда.

— Тебе надо было стерпеть, сынок, — грустно сказал отец.

— Я больше не мог, папа. Ведь я уже не мальчик. А он обращается со мной так, будто я у него на побегушках. Я и так терпел все лето.

Насупясь, отец о чем-то раздумывал. Потом сказал глухо, как будто через силу:

— Он сейчас так разошелся… Грозит пожаловаться атаману, и нас с тобой посадят в тюгулевку. «Ваша пасека, — кричит он, — стоит на казачьей земле только по моей милости, а вы еще бунтуете… Хамы! Завтра же чтоб духу вашего тут не было!» — Отец тяжко вздохнул и обратился ко мне снова на «вы». — Так что, Ёра, сейчас же шагайте прямо в хутор к подводчику. С ним я уже договорился. И приезжайте обратно в ночь. А на пасеку не ходите. Отойди от врага — сотвори благо.

И отец неожиданно очень ласково взглянул на меня.

Тень Д'Артаньяна

Каждую весну и осень отец прилежно ухаживал за атаманским садом, и сад стал родить лучше, чем все другие сады в хуторе. Домашние атамана отправляли в город яблони, груши и сливы целыми возами. Может быть, поэтому атаман ограничился вызовом отца в правление и строгим советом дать мне хорошую взбучку. Но отец совет атамана все-таки не исполнил…

Наступила осень… Я уже стал забывать о Пастухове. Холодный, неуютный день натягивал с севера ватное одеяло низких серых туч. Ветер кружил по улице ржавые листья, они уныло шелестели.

Я шел, задумавшись, в библиотеку и не заметил внезапно выросшую передо мной прямую, как верстовой столб, фигуру в штатском черном пальто и в офицерской, с красным верхом, папахе.

От неожиданности я шарахнулся в сторону, как конь, испугавшийся подозрительного предмета на дороге; но убежать не успел. Атаман поманил меня длинным пальцем:

— А ну-ка подь сюда, молодой человек!

Этот атаман был либералом. Он слыл на весь юрт образованным и даже заходил иногда в школу понаблюдать за преподаванием гимнастики. Отставной подхорунжий, он никогда не прибегал на сборах к ругани, а в обращении со станичниками — к жестким мерам, держался со всеми вежливо, хотя и строго.

Я осторожно, не без боязни, подошел к нему.

— Это ты Бортникова Филиппа сын? — не повышая голоса, спросил атаман.

— Да, я, — вытянув руки по швам, как учил нас в двухклассном училище преподаватель гимнастики, ответил я.

— (И ты учился в нашем училище?

— Так точно, господин атаман. Окончил в этом году.

Я с опаской уставился в длинное, обложенное черной бородкой лицо. Темные строгие глаза его, казалось, пригвоздили меня к земле.

— Что же это вы, молодой человек! Окончили нашу казачью школу да еще с похвальным листом, — продолжал атаман с убийственной вежливостью. — Учителя сказали — учились вы на пятерки… И вдруг такое бесчиние… Да еще супротив старого человека, коему такие, как вы, молокососы должны кланяться за версту. — Атаман позволил голосу зазвучать чуть громче обычного, но вдруг перешел на «ты»: — Знаешь ли ты, балбес, что за такое хулиганство я могу закатать тебя в тюрьму. Чему учили тебя в школе? Чтобы ты стариков: не почитал да еще дрался?

Я стоял не шевелясь, опустив голову. Мимо проходили люди. Я знал: не пройдет и часу, как отец и все в хуторе узнают, как атаман отчитывал меня прямо на улице.

— Ну, что же ты молчишь? — по-прежнему негромко спросил атаман. — Что ты должен ответить на мои слова?

Я подумал об отце, о том, что живем мы на подворье казака из милости, и глухо произнес:

— Господин атаман, я больше не буду. Простите.

— Ну, то-то…

Атаман еще с минуту разглядывал меня — жалкая, потрепанная одежда и удрученный вид мой, наверно, вызвали в нем некоторое сочувствие. О чем-то подумав, он сказал более мягко:

— Иди. Жалко твоего отца — хороший он работник, а то бы… Если ты еще позволишь себе что-нибудь подобное — пеняй на себя. В хуторе бунтовщиков мы не потерпим. Ну! Пшел! Шагом арш!

Я шагнул, как и полагается, с левой ноги — строевой выправке учил нас отставной вахмистр Горохов на «отлично».