Изменить стиль страницы

В этом месте рассказа отец, по обыкновению, начинал лукаво щуриться.

— Откуда же у меня такие капиталы, господин хороший? — будто бы спросил он. — Я и в два года столько не заработаю. А в долг разве нельзя высудить?

Юрист покачал головой.

— Нет, милейший. Расходы нужны. А так дело не пойдет. Тут риск, а риск всегда требует подмазки. Всякую машину, перед тем как пускать в ход, смазывают, понял? — без обиняков сказал адвокат.

На том хлопоты отца и закончились. А пенсию ему все-таки назначили, хотя и не такую, как он рассчитывал.

Ровно через месяц после врачебной комиссии из управления дороги пришла бумажка и жиденькая пенсионная книжка. В сопроводительной за подписью начальника пенсионного отдела сообщалось, что рабочему службы пути такому-то назначена пенсия в сумме трех рублей одиннадцати копеек в месяц, которую и следует получать ежемесячно в станционной кассе.

— И то — на хлеб, — разочарованно вздохнув, тут же смирилась мать.

Отец задумчиво и долго перелистывал талоны пенсионной книжки.

— Но почему еще одиннадцать копеек? Не десять, а именно одиннадцать. За что прибавили копейку? Не возьму в толк, — недоумевал он.

Мать сердито вразумила:

— А чего тут понимать! Силомер показал на лишнюю копейку — вот так и вышло. Для нас и копейка — капитал.

Аккуратно каждое двадцатое число отец ходил на станцию и исправно получал положенные ему три рубля одиннадцать копеек, оставив себе мелочь на махорку, молча вручал их матери.

В поисках дороги

В одно морозное, но все еще бесснежное декабрьское утро отец оделся во что мог — потеплее, засунул за подпояску топор, собрал в мешок разобранную на части продольную пилу, рубанки, стамески и прочий плотничий инвентарь, взял в руки палку и ушел к армянам в село Чалтырь делать ульи.

Уходя, он сказал мне:

— Вы, Ёр, сходите на станцию к мастеру, узнайте насчет работы. Хлопотал ли он перед мастером соседнего околотка.

На следующее утро я встал пораньше и, коротко сказав матери, куда иду, побрел на станцию. На меня вдруг напала робость. И вообще я не отличался смелостью там, где нужно было о чем-то просить.

Мастера я застал у входа в казарму, когда он распределял артель по разным рабочим местам на линии. В те годы путевые ремонтные бригады назывались еще артелями, а бригадиры — артельными старостами… И сам мастер был из старых артельщиков, без всякого технического образования. За долгую работу в службе пути он узнал все, что до него знали дорожные мастера, не из учебников, а из опыта. Звали его Архип Григорьевич Данченко. Был он малограмотен, писал чуть ли не каракулями, но ремонт пути и простейшие расчеты знал назубок.

Да и вообще состояние железнодорожного пути, несложные трудовые приемы и первобытная техника — лопата, кирка, лом и костыльный молоток — не требовали от дорожного линейного мастера особенно высоких знаний.

Архип Григорьевич был к тому же аккуратный службист. Недавно за безупречную сорокалетнюю службу ему вручили золотую медаль, и это придало ему еще больше важности.

Это был низенький, сухопарый старичишка с зелеными глазами и ехидно торчавшей вперед рыжеватой седеющей бородкой.

В левой руке он держал какое-то стальное приспособление, похожее на линейку с ручкой или на кочергу, загнутую с обоих концов. Как я узнал потом, это был шаблон — простейший инструмент для измерения ширины рельсовой колеи.

Я даже не подошел, а робко подкрался к мастеру, и это показалось ему особенно непочтительным.

— Тебе чего? — грубовато спросил он, ощупывая меня зелеными глазами лешего.

Я пробормотал в ответ что-то невнятное, сбился, покраснел до самых ушей, опустил голову, стыдясь поднять глаза и прямо взглянуть в узкое и острое, очень недоброе и насмешливое лицо мастера.

Все дни я только и думал о том, как буду просить его устроить меня на работу. Я знал: у нас уже с неделю не было денег, мать выпрашивала у соседей в долг то краюху хлеба, то гривенник, за это я отрабатывал писанием писем на фронт. Теперь я был готов согласиться на любой заработок.

Мастер наморщил высокий, продолговатый, тыквой вытянутый кверху лоб, отчего длинное лицо его с желтоватой козлиной бородкой стало казаться еще хитрее.

— Да, да… Так это ты Филиппа Бортникова сын? Еще бы не знать. Хороший был костыльщик твой батька. Он у меня работал еще двадцать лет назад… В девяносто пятом году, вскорости после большой холеры, до того, как пошел в садовники. Да, да… Как же? Первый был костыльщик, а вот попал в беду. Староват, староват стал шпалы ворочать. Предупреждал я его. Вот и повредил руку. Так чего же ты, хлопец, хочешь?

— Вы обещали… на работу… — промямлил я.

— Ничего я не обещал. Мальчишек у меня хватает и без тебя. Кирку, лом не подымет, а туда же лезет — плати ему деньги.

— Вы у мастера какого-то хотели похлопотать. Я и киркой сумею… И дрезину гонять…

От боязни, что переговоры с мастером окончатся неудачей, у меня развязался язык. Я, как утопающий, цеплялся за соломинку. Но мастер скучливо смотрел куда-то в сторону, на станционные пути, небрежно отвечал:

— Нет, нет, и не проси. Малой еще! Сколько тебе лет?.

— Четырнадцать! — Я не умел лгать и не догадался прибавить себе хотя бы один год.

— Ну вот, а принимаем с пятнадцати. Погоди годок. Погуляй.

— Я дрезину… — опять начал было я.

Но мастер перебил с досадой:

— В город ступай, там на заводы и десятилетних принимают, а у нас железная дорога… Не полагается…

Старый служака повернулся и зашагал прочь, но вдруг остановился, о чем-то подумал, добавил:

— Погоди… Вспомнил я… Отец твой просил куда почище тебя устроить. Ведь ты двухклассное училище кончил, кажется. Ну, так вот в табельщики, а либо в телеграфисты надо, чтобы тебе исполнилось пятнадцать с половиной. А костыли забивать научиться и в двадцать лет не поздно. Гуляй, паря!

Мастер, видимо, желал мне лучшей участи, а я воспринял слова его как насмешку. Что я скажу матери, с каким ответом приплетусь домой?

Упреки и сетования ее надоели мне до отчаяния. Характер ее портился с каждым днем все больше. Ворча на отца, она нападала теперь и на меня: в глазах ее я был хотя и не взрослым мужчиной, но за нужду в семье нес, по ее мнению, такую же, как и отец, ответственность.

Я поднимался по крутой тропинке по каменистому взгорью, раздумывая, что же делать — идти ли домой и выслушивать жалобы и упреки матери теперь же или сперва зайти к кому-нибудь из своих друзей — бывших одноклассников, чтобы поделиться огорчением от неудачи.

Дойдя до половины горы с разбросанными по ней рыбацкими хатенками, я огляделся и впервые подумал, что стою на затерянном среди огромного мира маленьком островке. Казачий хутор, несмотря на его большую протяженность, занимал в этом мире ничтожное, микроскопическое место. За его пределами, за туманными далями, лежала неизвестная земная ширь — моря, реки, горы, леса, многолюдные города и села, неведомые страны…

Я мог пока вообразить их себе только по учебнику географии, по книгам о путешествиях и приключениях. При одной мысли о них я, со своими домашними неурядицами, нуждой и бедностью, казался самому себе беспомощной букашкой, которую может раздавить всякая нога…

День был хмурый, морозный. В воздухе кружились первые снежинки. Облепивший каменистые склоны хутор затянуло скучной мглой. Внизу, прямо от железной дороги, на юг тянулось займище с желтыми кулигами вызревших непроходимых камышей, свинцово отсвечивали начавшие подмерзать на мелях у берегов ерики и протоки. У причалов черными краюхами прижимались байды и опрокинутые вверх днищами каюки…

Моря за снежной пеленой не было видно, мир казался окутанным со всех сторон плотным пологом. Тяжелая, до звона в ушах, тишина, лежала вокруг. И мне подумалось, что я вот-вот задохнусь под этим пологом, под непробудной тишиной, никогда не вырвусь из свинцовой мглы, так и пропаду здесь, ничего не узнав и не повидав. Это ощущение было столь сильно, что я готов был закричать, как кричат во сне, когда кто-то невидимый и страшный наваливается на грудь и душит за горло.