— Родитель. Ах, родитель! Да спасут тебя светлые боги…

Друг его Цензорин умер подобным же образом.

Мегабакх сам покончил с собой.

Так поступили и другие вернейшие сподвижники Публия.

Парфяне, медленно поднимаясь по склонам холма, добивали копьями тех, кто еще продолжал сопротивляться.

— Все! Отвоевались. — Тит бросил пилум, сел на взрытый ногами песок на вершине холма, возле коней, закрыл руками лицо и застонал. — Теперь нас зарежут! — вскинул он к Фортунату мокрые глаза.

Фортунат не отвечал. Он стоял остолбенело с мечом в руке и не слышал его.

— Эй! — Фарнук толкнул Фортуната, который, слепой и глухой, тупо уставился куда-то в пыльную даль равнины. Будто голос далекой матери вдруг долетел до него. — Ты чего, со страху одурел? Отдай свою игрушку, она уже тебе ни к чему. — Сак с трудом вывернул меч из одеревенелой руки неудавшегося центуриона.

Так встретились два «Счастливца».

Фортунат, пожалуй, даже не понимал, что с ним делают, что происходит с ними со всеми. Должно быть, угадав его состояние, сак Фарнук и не убил молодого фромена. Хотя тот и не бросал свой меч…

Из пяти тысяч восьмисот людей Публия в живых осталось не более пятисот.

— Все, бедолаги! — крикнул Фарнук. — Кончились ваши страдания. Спускайтесь вниз. Не бойтесь — таких героев мы не загоним в рудник. Будете служить нашему славному царю Хуруду Второму Аршакиду… — Фарнук склонился над трупом Публия.

— Допрыгался? Эх! Молодой, сильный, красивый… — Он вынул из ножен кинжал и не спеша отрезал Публию голову. — И куда тебя несло? Где Рим, а где Белисса. — Фарнук отер с лезвия кровь, спрятал кинжал и плотно посадил голову младшего Красса на пику. — Та-ак. Сын — готов! Теперь очередь за папашей…

Старший Красс с беспокойством ждал сына. Когда он с удачей вернется к отцу. Он все баюкал руку, все баюкал ее у груди…

Один из многих посыльных Публия сумел наконец проскользнуть к главному войску:

— Публий пропал, если ему не будет скорой и сильной подмоги!

Старик похолодел… Тревога за сына и за исход всего дела, густо и жарко хлынув от сердца, тяжело ударила в мозг.

— Вперед, на помощь! — крикнул он дребезжащим бесцветным голосом.

Но в это время вновь загремели страшно и грозно литавры. Распевая победные песни, крича, к римскому войску опять хлынуло скопище буйных парфян.

— Э! — Кто-то из них поднял на пике голову Публия. — Чей это сын, какого он роду? Кто знает его родителя? Ни с чем не сообразно, чтобы от Марка Лициния Красса, наихудшего из людей, произошел такой благородный и блистающий доблестью сын…

Нет! Красс не верил. Не мог поверить…

— Римляне, меня одного касается это горе. — Растерянный, немощный, дряхлый, он побрел, спотыкаясь, вдоль рядов. Остановился перед молодым легионером, положил ему на плечо здоровую левую руку. Заглянул просительно в глаза. — Мое горе! Не так ли? Мое… Пусть он погиб, — не принимал Красс за правду то, что сам говорил о сыне! Такой правды не может быть. Это все условно. — Но слава Рима и его судьба не сокрушены. Они в ваших руках. Не смущайтесь тем, что случилось: тому, кто стремится к великому, надлежит при случае и потерять.

Так утешал он себя и других, смутно надеясь на невозможное. Никогда еще голос его не звучал так трагично и обреченно, с такой проникающей задушевностью и… безысходностью…

Он погладил по щеке другого солдата. Озираясь, развел руками.

— Разве Лукулл без кровопролития низверг Тиграна? И Сципион — Антиоха? Тысячу кораблей потеряли предки наши в Сицилии. И множество полководцев — в самой Италии, когда отбивались от Ганнибала. — В голосе Красса, глубоком и мягком, теплой струйкой зазвенели слезы. — Но ведь это не помешало им затем одолеть победителей…

Старый Красс припал к плечу одного из легатов, Эгнатия, и заплакал:

— Если у вас есть хоть сколько-нибудь жалости к старику, потерявшему лучшего сына на свете, — докажите это гневом своим против врагов!

Он оставил Эгнатия, сел на камень, упав лицом в ладони.

Долго сидел он так, сокрушенный и тихий, между тем как боевой клич парфян, сгустившихся вокруг его легионеров, все нарастал, отчетливый, смелый.

Назревал новый бой.

Красс встал, серьезный и строгий, как патриарх в кругу семейства.

— Покарайте их! Отнимите у них радость удачи! Издайте свой клич боевой, чтобы кровь у злобных парфян застыла в жилах…

Но не жажда возмездия охватила всех римлян от обращенной к войску слезно-трогательной речи полководца, а «трепет и ужас», как пишет Плутарх. И клич получился неровный, разрозненный, жалкий. Скорее — слабый крик исходящего кровью о помощи…

И тогда Красс поверил в смерть сына. Но он не хотел верить в нее!

— Нет! — Он схватил чей-то щит, вскинул правую руку и обрушил на него кулак. — Нет и нет!

Он с размаху бил и бил больной рукой по железу, будто рубил его топором.

Чтоб заглушить этой болью другую, более страшную.

Чтоб расплющить ненужную руку, искромсать, измочалить ее.

Чтоб разбить вместе с нею кольцо-чудовище, раздробить проклятый вишнево-красный камень…

Вишнево-красной кровью обагрился весь щит. Красс упал без сознания. Все остальное происходило уже без его участия.

* * *

Отряды легкой парфянской конницы вновь обрушили на легионы густые лавины острых, раскаленных на солнце, зазубренных стрел. Конные латники, действуя пиками, стеснили римлян на малом пространстве. Иные из солдат с решимостью обреченности вырывались вперед и бросались с обнаженным мечом на врага — и парфяне, как куропаток на вертел, насаживали их на стальные тяжелые копья.

На соседнем холме, словно дразня римлян, под грохот бубнов, свист флейт извивались в победном танце парфянки.

— Возмутительно! — вознегодовал военный трибун Петроний.

— Может быть, так и надо, — угрюмо вздохнул квестор Кассий. — Иного зрелища мы не достойны. Раз уж превратили благородный Рим в балаган, где кривляются, самим себе на потеху, то вшивый Сулла, то паршивый Красс.

Страшный день подходил к концу. От заката пустыня сделалась алой. Будто всю ее омыло римской кровью. Ночью лук со стрелами бесполезен.

— Даруем Крассу одну ночь, чтобы оплакать сына! — крикнули парфяне, уходя. — Пусть утром он сам придет к Сурхану. Иначе его приведут силой. — И с громом копыт исчезли в темноте.

Согласно степному обычаю саки расположились на ночлег за холмами, подальше от противника, чтобы он не смог захватить их врасплох.

Сурхан и человек с черной повязкой на лбу сидели отдельно от всех, вдвоем у костра из сухого верблюжьего помета.

Предводитель саков сосредоточенно шевелил тремя пальцами правой руки — большим, указательным, средним, что-то в них разминая.

— Мозоли натер тетивой. Столько пришлось сегодня стрелять. Нехорошо, — вздохнул Сурхан.

— Что?

— Нехорошо все это! Я, должно быть, по природе своей не воин. Я, как и ты, поэт.

— А я по природе не поэт, а воин, — усмехнулся человек с черной повязкой на лбу. — Судьба!

Оба невесело рассмеялись, печально умолкли.

Если даже у парфян от этой ночи на душе сумрачно, скверно, то какой же она была для римлян? Никто не думал о том, чтобы помочь страдающим от ран, умирающим. Всякий оплакивал лишь самого себя. Никакого исхода! Все равно, дождутся ли римляне утра или сейчас уйдут в беспредельные равнины…

Слишком много раненых. Если нести их, они будут помехой при поспешном отходе. Оставить — криком своим дадут знать парфянам о бегстве товарищей.

Все знали: Красс — виновник их бед и несчастий. Но солдаты, сокрушенные духом, хотели увидеть его, как дети отца, пусть сурового, несправедливого, вновь услышать его голос.

Но старик, глухо закутавшись в плащ, лежал в темноте и молчал. Легат Октавий и Кассий пытались поднять и ободрить полководца, но он грубо обругал их и опять затих…

Тогда те двое по своему почину созвали совет центурионов и прочих начальников. Во мраке ночном, придвинувшись друг к другу и шепчась, они казались шайкой злоумышленников. Никто не хотел оставаться на месте. Без сигналов трубных, без бодрых команд, в тоскливой тишине поднялось римское войско в последний поход.