— В будущем тоже требуете раскаяния? И чистосердечных признаний?

— А как же? Будущего надобно побаиваться, капитан, осторожненько с ним обходиться после всех только что происшедших уже потрясений и болезней. Вот как мужик со своей единственной и только что переболевшей коровой обходится. Этакая осторожность и есть раскаяние. Так как же у вас на этот счет обстоит дело? С раскаянием-то? С чистосердечным? Со смягчающим вашу вину?

— Все мы преступны в этом мире. Вот вы — преступны тоже. Я в этом уверен.

— Я во время военного коммунизма едва-едва в петлю не полез, только-только не застрелился, ну, а нынче — вздохнул и даже заново стал революционером. Нынче — ваша очередь стреляться. Не хотите? Напрасно не хотите, надо бы. Для вас надо и для народа надо: ему без вас лучше. Без вашей мудрости.

— Нет-нет, это — невозможно! Ну ладно — вы в петлю чуть не полезли — и вот из-за этого и ведете теперь следствие с пристрастием?! И даже не следствие — судите меня! И даже не меня — а всю, всю как есть интеллигенцию?! Невозможно!

— Возможно! — подтвердил УУР.— Отчего же — вполне возможно! Если уж вы сами догадались, так я вам объясню: я и филологический бросил, а на юридический в свое время пошел из-за этого же — чтобы судить профессоров! Сперва думал — только профессоров, ну а потом решил — нет, всю интеллигенцию надо судить! Правда, кадетов и врачей я признавал. К кадетам относился терпимо, потому что они, землевладельцы, лучше знали народ и вот меньше были склонны ко всяческим теориям и переменам народной жизни, ну и врачей, тех я любил и люблю бескорыстно, тех просто так, за то, что врачи, доктора! Я и ветеринарных докторов тоже сильно люблю! Ну вот, а когда понятно стало, что революция неизбежна,— я пошел к большевикам, четко определил свое место. Другие мои товарищи — те в эсеры кинулись заниматься террором, к меньшевикам — парламентские держать речи, а я понял — большевики возьмут верх, а потому задача: уговаривать их поосторожнее быть с мужиком, а мужика уговаривать — не спорить с большевиками, а скорее-скорее воспитываться в коммунистическом духе. Но даже и после того, после большевизма, у меня ничуть не исчезло желание судить интеллигенцию! Судить и строго спросить — да как же так, когда же и почему случилось, что вы всю жизнь, сколько существуете, клянетесь в любви к народу, приносите ему жертвы, а потом вдруг выясняется, что теории народного устройства вам дороже самого народа? Когда же, как и почему случилось это предательство? Может, вы знаете? Петр Николаевич?

— Я что-то в этом роде думал,— да, я думал — почему интеллигенты шли в народ, приносили жертвы, а воспитывали тем самым кого? — спрашивал я. Не палачей ли, которые жертвы привыкли запросто принимать?

— Вы? Так думали? Эт-то интересно! Это очень интересно! Ну, а скажите — почему же вы, до такой мысли додумавшись, все-таки снова предаете? Нэп предаете? Вам этого никак не докажешь, сколько ни бьюсь, а между тем? Вы опять по тому же, по интеллигентскому образцу предали небольшое, но народное дело, «Буровую контору» предали ради теории бессребреничества. Вы теоретически пришли к выводу: собственность вредна и — точка!

— Да! Повторяю и повторяю: я не хотел быть собственником!

— Предательство! Без собственности нет жизни. Без собственности и мужика нет. Вот и разделяйте с мужиком ответственность, и учитесь вместе с ним, и учите его собственностью владеть, а не бросайте его снова на произвол судьбы! И — теории!

— Собственности я отныне всегда буду избегать!

— Как? Как, спрашиваю я? Учиться жить без собственности — еще труднее, чем с собственностью! Военный коммунизм попробовал, поучил, что получилось? Нэп — этот обращению с собственностью учит, он испытывает нас, он, если хотите, страдает этим, вот они — все партийные-то съезды, все газеты, все нынешние мысли — только этим обучением и заняты, а вам, приват-доценту, и дела нету, вы снова предательствуете! Ну и не начинали бы, не брали бы «Контору», а если начали — тогда как назвать ваше отступление?

Вам и дела-то — бумагу какую-нибудь в суд или в арбитраж достаточно было подать, чтобы получить «Контору» обратно! Ну как же я после этого не скажу вам всего, что о вас думаю? Как же не буду судить тем самым судом над интеллигенцией, о котором столь долго думал? Ну, правда, я думал, мне ангельски чистенький интеллигентик попадется, а вы — замаранный. Потому и запираетесь, и скрываетесь. Ангельски чистенький, идейный, тот давно бы сказал: «Признаюсь — грешен и виновен до конца! Не знаю, в чем я виновен, но признаюсь ради торжества теории! Кроме того, хочу вам своим признанием чистосердечно помочь!» И вот сдается мне, что «Контора»-то совершенно не ваша была. Конечно, вас очень сильно мог перепугать военный коммунизм, но все-таки сдается мне, что вы из соображений совершенно не теоретических от «Конторы» отказались! Сдается мне, что...

Тут Корнилов энергически взмахнул рукой перед самым лицом УУР и воскликнул:

— Да погодите вы! Да мало ли что вам сдается?! Объясните мне: вы с юношеских лет революционер, но как же, как это все в вас уживается — пролетарская революция с этакими взглядами? Двуличие, да? Я вам точно говорю: двуличие! Ну да, ну да, — стал и дальше говорить Корнилов, — вы не саму идею революции восприняли и не ее саму — пролетарскую, а только вопрос, через нее возникший: как мужика сохранить? От революции никуда не уйдешь, у самого-то мужика есть в революции большой резон и расчет, но как бы он не сломал себе шею, а? Как бы он не погибнул? — вот ваша забота! Может быть, и смысл вашей жизни?!

Покачавшись на табуретке, УУР снова встал, снова пригнулся к окошечку, посмотрел сквозь запыленное стекло на Ту Сторону, когда вернулся к столу — надо же! — легко, даже с охотой снова отступил от всего того, что ему «сдается», снова перешел к отвлеченным своим рассуждениям, только сначала он сказал:

— А ведь нравится вам отвечать на мои вопросы? За себя отвечать — меньше нравится, не тот у вас делается голос, и глаза не те, и выражение лица не то, даже энтузиазм — не тот, и вот за всю интеллигенцию отвечать и беседовать теоретически насчет собственности — это вы с большим желанием! Ну, так что же я вам скажу? Скажу: насущная задача! И не знаю, право, более насущной после революции, после того, как она совершилась, уже научившись очень многое разрушать, но все еще учится сохранять! Очень революционная в наши дни задача, тем более когда речь — о мужике! Он ведь еще понадобится, еще ж раз призван будет и к труду, и к духовности, и к войне, а кто нынче о нем заботится? Еще оставшаяся в живых буржуазия — она как-нибудь извернется, интеллигенция, может, и не вся, но извернется тоже, а крестьянин? Он изворачиваться не умеет, не учен, особенно в лучшей своей, в самой честной своей части. Худшая — та опять же не пропадет, тоже вывернется, вон из Аула-то поезда идут с мужиками, с мужицкими семьями, это все те, которым ни крестьянское звание, ни сама земля не дороги, вот они и подаются в города, в Среднюю Азию, ну, а истинные-то пахари? Душевные-то? Они на месте остаются, они в землю верующие, и за них — боль: как-то с ними будет? Какие еще интеллигентские теории на них будут испытываться? Ведь вот же вы, интеллигенты, устраивали же опыт, собирались в толстовские коммуны, землю сообща пахать, коров и коз водить, а чем кончили? Разбежались все, сперва перепутав между собой жен своих и чуть ли не детей, а это — плохой признак, это значит, задача опять же на мужиков будет переложена! Всегда так было — чего у интеллигента не получалось, то должен мужик исполнить! Я — не против, в коммуны мужики сходятся — я не против, но как бы они тем самым лишнего масла и в без того горячие интеллигентские головы не подлили, а то уж и такой слышится разговор: «Ага! — они сходятся! Так загнать их в коммуны всех до одного — лучше будет!» Сегодня — лучше, а завтра — это станет одним-единственным способом мужицкой жизни, вот ведь как — по теориям-то обычно получается! Завтра загоним всех веревочников в артель, хотя психологически их к этому никто ведь не подготовил!