Другой вопрос — понимать себя приставленным ко всеобщему делу не твоего ума, зато к главному. Состоя при пашне, невозможно себе представить, будто кто-то к этому делу ближе, чем ты — мужик и пахарь.
И не один Устинов неизменно так понимал и так повторял — все мужики, когда они не совсем были загнаны в работе, а была у них минута оглянуться вокруг, понимали это же самое.
Конечно, мужику много думать нельзя, удивляться, почему это сделано в мире вот так, а то — по-другому, ему некогда. Не его это дело, пускай другие удивляются, не мужики. Крестьянину же самое первое дело до того, что уже прочно устроено. Что не устроено — ему не вовсе и нужно, нужно другим.
А все-таки? Едва ли не всю свою жизнь Устинов угадывал: откуда в небе берется зеленое?
Ведь всякая зелень — дело земное. Зеленая трава и зеленое дерево начинаются от земли, ни от чего другого им хода нет.
Водоросль завелась в воде — это значит, она достигла корнем земли либо в воде плавают земляные пылинки, они и питают ее.
Плесень пошла по деревянной крыше — значит, крыша уже оземлилась, нанесло на нее ветром тех же пылинок, и сама она начала подгнивать, обращаться в земляной покров и прах.
Ну а в небе-то, в высоте — откуда зеленый иногда появляется оттенок. Что он там значит? Что показывает?
Устинов думал: это показывает, будто и небо, и земля идут в одной упряжке, что не так уж они далеко друг от друга, как, не подумавши, можно предположить.
По этому предмету кое-что должны знать птицы. Они на земле родятся, а в небе — живут, им и то, и другое своя местность. И жалко, что человек умеет только слушать птиц, а понимать — не умеет, узнать что-то от них ему не дано.
Устинову, взрослому мужику, все эти рассуждения были вроде бы и не с руки, не мальчишка, чтобы ими заниматься.
Так он ими не очень-то и занимался. Он их только вспоминал из той мальчишеской поры, когда и на ногах уже на своих стоишь и ходишь, а верхом на коне боронить тебе еще срок не настал. Вот в ту краткую пору, Устинову помнилось, у него одна была забота: глядеть и глядеть вокруг, догадываться, для чего существует солнышко, почему летают птицы, почему небо вверху, земля — внизу, а не наоборот?
Ну а у взрослого мужика заботы, конечно, другие, истинные: пар сдвоить, колодец отремонтировать, новую избушку поставить. И даже странно — еще была у мужика Устинова забота: как там лебяжинская Лесная Комиссия, сокращенно ЛЛК, нынче без него? Не сделано ли ею чего-нибудь непутевого? И этого мало — Гришка Сухих вспоминался ему — что он и как сказал. Согласился ты с Гришкой или нет — другое дело, но не тот это человек, чтобы на его слова поплевывать, пропускать их мимо ушей. Не тот!
…Забот по горло, а тут пришла-явилась еще одна. Устинов тесал уже пятый венец к избушке, и вдруг вспомнилось ему, как словно по голове обухом: «А Груня-то?» Что-то в последний раз, когда он ездил с ней на мельницу, Груня припадала на левую переднюю. Он тогда же подумал — надо за Груней проследить, как будет она в дальнейшем левой передней работать и не появится ли в ее глазах туман, как у больной, не начнет ли у нее слишком часто вздрагивать кожа на шее и на спине? Подумать-то он вот так подумал, а не сделал — то Комиссия мешала, а то он уехал с Моркошкой и Соловком сюда, на пашню, и забыл насчет Груни побеспокоиться. «Ну и хозяин же ты, Устинов! — с сердцем упрекнул он себя. — Комиссия для тебя — дело и занятие, птицы небесные и Гришка Сухих — дело и занятие, а Груня? Она тебе — что?»
И, озабоченный, через день после того, как у него побывал Сухих, Устинов уже гнал по дороге домой, подстегивал Моркошку и Солового.
Ехал быстро и как-то пусто, не разговаривая с Барином, который бежал рядом с телегой. Не ехал, а только двигался.
На минуту и зашел в избу, кивнул Домне и дочке Ксении, легонько шлепнул внучка-ползунка, а заниматься с ним не стал, сразу же и подался на ограду. К Груне.
Левая передняя была у нее не очень заметно, а в опухоли.
Устинов кликнул соседского парнишку, велел ему сесть верхом на Груню и взад-вперед проехать по улице. Парнишка ездил, а Устинов глядел внимательно со стороны и увидел: Груня прихрамывает.
Устинов парнишку турнул, сел верхом, сам поездил на Груне, прислушиваясь к ходу. Так оно и есть — Груня припадала.
Вот какое дело. Устинов вернулся, закинул Грунин повод на кол ограды, сел на крылечко.
У Груни — ревматизм, а выходить ее нельзя — старая уже. Потому старость и не в радость, что из нее обратного хода — никому, в старости и прыщик — болезнь, ничего не зарастает, не заживает, а только вновь и вновь образуется, хотя взять морщину, хотя седину или ревматизм. Тем более что за Груней и всегда-то водился грех — слабовата она была на передние, не то чтобы козинец, но и не совсем правильными были у нее ноги, с изгибом в бабках. Ну, а где тонко, там и рвется.
И это не только к Груниным передним относилось, но и ко всему устиновскому хозяйству — тонковато с конями в нем оказалось дело. Без запаса.
И ведь не сегодня почуяло сердце; плохи у Груни ноги, не в первый раз спросил он у себя — а сколько еще протянет в своей старательности Соловко? Сегодня-то он тянет, а завтра?
Будь все эти годы Устинов дома, а не на войне, он бы, конечно, обзавелся еще одним меринишкой, но оправдаться он тоже не мог, — как вернулся весной с фронта, так и должен был насчет коней положение серьезно обдумать.
Купить коня завтра же, спешно и срочно, не так будет просто, конское поголовье все эти годы тоже в армию призывали, рабочие кони были в спросе, кроме того, мужики неохотно продают любое добро — деньгам цены нет и не скоро предвидится.
Купить годовичка или двухлетка — это проще, но риск большой: заплатить тоже надо, прокормить — надо, обучить — надо, а завтра же Груня возьмет да и выйдет из работы окончательно! И что тогда получится? Четыре коня на ограде, а работников из них только двое. И как бы еще не один оказался, если вдруг и Соловко в то же самое время впадет в инвалидность.
Так стало худо Устинову от этих мыслей, так рассердился он на себя дурака, что взял кнут и принялся охаживать им Груню. Не себя же все-таки было ему кнутом стегать, а отстегать за такое дело кого-то надо было!
Груня начала рваться, выдирать из прясла кол, тогда Устинов одной рукой взял ее под уздцы, а другой добавил за этот кол.
Груня негромко, коротко ржала, кожа на ней ходила ходуном, белая верхняя губа задралась, обнажая желтые, сильно стертые зубы — ей попало и за эти зубы тоже.
С крыльца Устинова окликнула Домна:
— Никола? Как с тобою там?
Устинов ответил, не поворачиваясь: «Сейчас приду!» И всыпал Груне за этот окрик. Потом бросил кнут на землю и подумал: «Ну а теперь что я буду делать? Чем заниматься?»
В избу идти, рассказывать Домне насчет Груниной левой передней Устинову никак не хотелось, он потоптался-потоптался по ограде и подался в… Комиссию. В избу Панкратовых.
В кухне раскатывала лапшу Зинаида. Увозилась вся: и руки, закатанные выше локтей, в муке, и лицо в муке.
Устинов сказал: «Здравствуй» — и даже не захотел увидеть, как же Зинаида-то на него посмотрела. Вошел в горницу.
Ему показалось хорошо здесь, привычно: вот они, члены Комиссии, сидят вокруг стола, на столе лежат разные бумаги и те огромные счеты, которые принесла Зинаида от Кругловых, не спросив разрешения.
— А-а-а! — протянул Калашников, увидев Устинова. — А-а, и ты прибыл! Это ладно!
— Прибыл вот! — отозвался Устинов. Сел на табуретку. — Новости какие тут у вас? Есть ли?
— Как не быть — есть!
— Много?
Новостей оказалось порядочно: школу лебяжинцы достроили, довели дело до победного конца, за тот лес, который остался от строительства, ребячьи тетради и чернила выменяли в соседних деревнях; откупились от нашествия Жигулихинских и Калмыковских волостей и тоже дали им немного леса, а те пообещали Лебяжинскую лесную дачу пока не трогать, если уж рубить — так в Барсуковском лесничестве.