Изменить стиль страницы

— Да, боже ты мой, как это всё в человечестве бывает, как случается? Ну, она пошла не за того парня, разве сопливый Кирилка Панкратов — парень был? Или мужик? Он сам-то полубаба, а Зинка за его пошла — так случилось с ей, и всё тут. Ну, ты Домну взял Алексеевну — тоже могло случиться с тобою, судьба? Ну, я женился, взял со станции девку — красивую, статную — и сгорбил ее, скособочил за три года — так и што? Да разве во всех тех случаях надо искать понятие?

— Должно быть объяснение-то! Понятие-то!

— Да мало ли — должно быть! Пустые слова! Как есть — вот на што надо глядеть!

— Вот ты и глядел.

— Вот я и глядел! И проглядел всё как есть! И всё, как было, проглядел! И как всё будет — проглядел! Нет, не знал я за собою такой дурости! Не знал по сей день. В нонешний день и узнал только! Ох, беда, беда! Я, наверное, всё ж таки с тобою, Устинов, завсегда дружон был. Ты со мной — нет, а я с тобою — да! Тою непременной дружбой и верностью, о которой я нонче тебе толковал, призывал тебя к ней. Которая в нас, в кержаках, от старцев Лаврентия и Самсония Кривого застряла. Старец Самсоний Кривой изменил святому Лаврентию, ушел от его, многих людей увел от его, людям от того было хорошо. Самсоний же Кривой замучился без Лаврентия совестью до смерти. Так ведь было, Устинов?

— Так было, Григорий.

Сухих еще посидел, помолчал, вздыхая тяжко. Смирно и как-то даже робко посидел. Потом встряхнулся. Пошарил на волосатой груди, устало протянул Устинову руку:

— Я тебе, Никола, ишшо и бумагу принес!

— От кого? — спросил Устинов, приняв бумажку.

— От самого себя!

И встал Гришка Сухих с чурбака; торопливо сказал: «Бывай, Устинов», протиснулся сквозь дверь — ушел. А Барин не поверил, будто он ушел, осторожно приблизился к дверям, обнюхал порог. И не зря не поверил: Гришка здесь был, за дверью.

Что он там делал? О чем думал? Что решал?

Устинов глянул в оконце — конь Гришки всё еще стоял с поводом, закинутым за колодезный сруб, за новые венцы сруба, который он вчера нарастил. И тихо было, будто всю избушку опустили в тот колодец, ни с одной стороны ни один звук не достигал. Только где-то вверху что-то осторожно шевелилось. Это сорная трава, поросшая по дерновой кровле, шевелилась.

Барин поглядывал на Устинова: «Что такое?»

«Подождать надо…» — кивнул Устинов Барину.

Трава наверху, на крыше, всё шевелилась.

— Ты падло, Устинов Николай! — сказал в избушку Гришка Сухих, сдвинув в сторону скрипучую, на одной петле дверь. — Падло, и не верю я тебе нисколь! И пошто тебе так нужно: обманывать меня? Зачем?

— Да кто тебя обманывает, Григорий? Кто?

— Ты обманываешь, Устинов! По сю пору! И жестоко и непонятно — зачем и почему! После-то, когда за сопливым Кирилкой уже Зинка была, — ты же ведь ночевал в избушке у ее? Не было? Не знаешь такого? Забыл?

И ударил дверью Гришка Сухих — дверь с последней петли сорвалась. И уехал. Видно было Устинову, как вскочил Гришка на коня, слышен был копытный стук. Барин тоже выскочил прочь, побегал, поглядел вокруг и вернулся довольный. Подтвердил: «Действительно, уехал гость!»

Устинов развернул бумажку, оставленную Гришкой.

Вот что было там написано:

«Товарищам Лесной Комиссии села Лебяжки от товарища Сухих Григория Дормидонт.

Соопчаю для сведения, а также и к руководству чертеж своего лесного надела в пределах II квартала бывшей кабинетской Лебяжинской дачи, а ноне всенародного достояния в установленных мною гранях, а именно: от степи с западной стороны боровой опушки повдоль дороги на бывшее лесничество до углового столба № 27, от поименованного столба, по визирной просеке обратно в направлении к степи, то есть к столбу № 8, и от № 8 столба обратно к той же дороге».

И чертежик-треугольничек, хотя и нескладный, но с указанием угловых столбов и просек был нарисован тут же, десятин шесть или семь верных леса заключал он в себе.

Ниже чертежика еще значилось:

«Соопчаю для сведения, а также к руководству, што заход любой скотины крупной и мелкой и разных людей в указанные границы мною запрещен окончательно, а за нарушение его буду стрелять и калечить как за посягательство на личную и народную собственность и владение.

К сему товарищ Сухих Григорий Дормид.».

Глава седьмая

Разные разности

Всё было в нынешнем, осени одна тысяча девятьсот восемнадцатого года, небе — все были цвета и краски, все и всякие облачные фигуры и чье-то почти что слышное дыхание.

И не верилось Устинову, будто никого там нету, пусто в необъятном просторе, нежилое там… Не верилось, нет! Такое приволье, а пользоваться некому?! Тем более — поблизости от Земли, которая всегда ведь может одолжить туда сколько-нибудь своей жизни.

Конечно, не хотелось бы Устинову самому одолжаться туда — непривычно, и много дел у него дома.

Вот если он совсем никому на Земле не будет нужен… Но это когда может случиться? Или он состарится, немощным станет, или разучится пахать и сеять, ухаживать за Землей, и Земля шепнет ему негромко, чтобы не обижать при всех: «Давай-ка, слышь, Устинов, — отчаливай от меня куда-нибудь!»

Но это малый был шанс, вернее — совсем не было такого, чтобы живой Устинов не сумел бы уважить Землю!

Другое было дело: догадывался он, что слишком уж мало в небесах живого, не слышно там ничьих голосов и от одиночества, от этой тоски по живой душе, по букашке-таракашке, по самой несмышленой какой-нибудь собачонке грустит весь простор небес от края до края, а в грусти своей и становится он столь красивым и чистым и наводит свою грусть на человека, если человек долго и тоже молча глядит в небо…

И то еще хорошо, что человек видит край небес, значит, чует он и край этой грусти, в то время как в действительности у небес конца нету.

Конец бывает чему-нибудь живому, всему, что растет и старится, камни, рассказывают иные люди, и те растут, и те старятся, а когда нет ничего чему кончаться? И где?

И вот они льются, краски, от самого Солнца, к самой Земле, ничем не задетые, никаким существованием, звуком или эхом не потревоженные, не зная, для чего они красивы и просторны, ничего не зная, не ведая, не понимая знания.

Красная полоса налилась в этом беспределье, громадный флаг, чье-то знамя — а чье?

Полыхает пожар, что-то сгорает в нем — а что?

Разметалась над чем-то дуга темного, а местами ярко сияющего серебра а над чем?

Ну, голубой цвет — он для небес попросту домашний, как ровно желтые половицы в русской избе.

Чистенько там, на тех небесных половицах, и, голенькие, пузатенькие, ползают-мельтешатся по ним ползунки-облака. Ползают, а следа за ними никакого. Дым бывал там по синему, но тоже бесследный, ни сажи после него, ни копоти, ни головешки, ни искорки.

Не человеческого, а совсем какого-то другого ума, опять не известно чьего, совершается там дело и работа, но Устинов еще и так думал: за чужим, недосягаемым умом пожить тоже не худо! Вот же его, устиновским, хозяйским умом живут Моркошка, Соловко и Груня, Барин за ним живет, малые ребятишки жили и живут за ним — дети его и внучата. Многие прислоняются к нему, но было бы гораздо хуже, если бы Устинову прислониться уже оказалось не к чему, если бы весь белый свет сошелся на нем. Ему, Устинову, больше всех на свете сроду не было нужно. Зачем?

И без него неплохо придумано, ему бы никогда всего этого не сделать: ни Солнца, ни Земли, ни пашни, ни птиц.

Делать всё на свете самому, ничего не получая из чужих рук, — в этом счастья нету! В жизни должен быть дар, иначе одно только и останется ремесло, одна только мастерская и завод, в которых люди начнут строгать и печь свою жизнь день и ночь, без отдыха на обед и сон, а жить им будет совсем некогда.

Дареному коню в зубы не смотрят, а если жизнь будет только ремеслом, а даром — не будет, тогда опять-таки день и ночь для человека останется одно занятие: рассматривать на жизни каждый зубчик, каждый волосок, рассматривать и оставаться недовольным: «Почему сделано вот так, а не вот этак?»