Изменить стиль страницы

— Ну, собачкам принесешь, Илюха, мяса фунта по три! — догадался мастер. — После того загавкают они либо нет?

— После того не загавкают! — уверили солдаты.

И наладил мастер свою красную шапку на голове и зеленый кушак на брюхе и пошел в завод исполнять Илюхин заказ, а про царскую брошку начальству сказывать, что она не сильно ладится у его: из неправильного камешка начата.

Ладно, коли так. Ну, а спустя время входит Илюха в свое поселение, в нынешнюю, сказать, деревню Лебяжку, в дом свой, а отец-то его, как сидел на печи кое-как складенной, так и свалился оттудова плашмя:

— Спаси и помилуй мя, боже, — мнится-то мне каково?!

И стал кликать старуху свою, и в два перста они начали креститься изо всех-то сил. После спрашивают:

— Может, он зрячий? Второй-то глаз твой, сын ты наш?

— Может, и зрячий! — отвечает Илюха родителям. — Мне нонче уже непонятно, который мой глаз темный, который — всевидящий! Так что, отец-мать, нам времечко терять недосуг — пошлите мы все трое в дом к невестушке моей, к Лизаветушке!

— Ты бы погодил, Илья! — говорят родители. — Ты, может, ослеп от двоих глаз с непривычки, вот и торопишься брать за себя жену новой веры, девку подорожную! Не радуйся, не веселись, не сотвори более того, что истинным богом дано тебе! Побойся лишнего, лишнее всё есть блуд и противу бога нашего!

— Нет уже, — отвечает Илюха родителям своим, — не для того великий мастер делал мне глазок, чтобы я после обратно закрывал бы его и не видел им и не ведал вокруг ничего! Где моя невестушка? Где она?

А она — и вот она, сама прибежала в Илюхину избу, слезами заливается:

— Испугалася я, Илюшенька, до смерти, как побежал ты в Алтай за глазком своим! Я боялася — погибнешь ты на далекой, на чужой стороне. Я себя корила-укоряла: ладно бы и так нам было — и двое в три глаза прожили бы не хуже людей!

Вскорости свадьба наладилась. На той свадьбе Илюха-кержак муж-молодец уже пил чай китайский. И не один только чай золотой пригубливал он, он еще и другим не побрезговал тоже. Видать стало всем свадебным гостям, что хорошо оне с Ерохой-мастером тот раз обновку примерили.

От свадьбы пошли детки — один, другой, третий и далее так. И сделался в Лебяжке нашей род человечий Глазковых. Известная стала фамилия.

Ладно, коли так.

Вот какая была сказка, и она к нынешнему застолью хорошо приладилась: про мастера же речь шла, а мастеровых — плотников, столяров, печников была за столом добрая половина, они сидели и, довольные, похохатывали.

И ладно еще, что сказка говорилась за столом «на глазок». А то была она хорошо известна и на другой манер — «на пупок», и тогда в ней повествовалось, будто бы мастер еще и пупок сделал Илюхе из камешка, будто бы это изделие пригодилось ему в дальнейшей жизни — и дома, в Лебяжке, и в дальних извозах.

Но то уже чисто мужской был разговор. Может, это и правдой было, поскольку фамилия Пупковых в Лебяжке тоже водилась.

Как говорится — ладно, коли так.

Сказка понравилась многим, больше всех Ивану Ивановичу.

Нынче она говорилась Домной, женой Николая Устинова. Когда женщины дружно перекричали мужиков, взяли над ними верх и отстояли сказку за собой — на этом их единение тотчас и кончилось, они тут же раскололись между собой: одни шумели, чтобы о девке Лизавете рассказывала Зинаида Панкратова, другие — чтобы Домна Устинова.

И если в песнях, которые нынче без конца пелись и только сейчас примолкли, заводилой была Зинаида, то в сказочницы женщины ее уже не пустили: «Чо это — Зинка да Зинка? Да свет, чо ли, на ей сошелся — и петь она, и говорить она! Пущай Домна сказку говорит!»

Домна поотказывалась: «Да где ужо мне!», «Да нет же — у Зинаиды лучше, как у меня, получается!» Ну, а потом и взялась за сказку.

У нее был чуть глуховатый голос, и когда ей приходилось говорить за мужчину — за Илюху-кержака или за Ероху-мастера, у нее получалось даже интереснее, чем за девку Лизавету.

Лицо у Домны было скуластое, немного даже киргизское, а в то же время белое; ни у одной лебяжинской женщины не было такой же белизны лица. Рассказывая, она всё время смотрела внимательно на одного, на другого, на третьего слушателя, так что каждый невольно ждал ее взгляда на себя.

Устинов со своего торца слушал жену тихо, уважительно, что было не совсем слышно ему издалека, о том он догадывался, слегка кивая.

Приумолкшая впервые за нынешний день Зинаида Панкратова, сидя как раз напротив Домны, не спускала с нее глаз, как будто всё время чему-то необыкновенно удивляясь. Сказка кончилась, а она еще удивленно смотрела на Домну.

Иван Иванович после сказочки воспрял духом, выпрямился, разгладил пепельный волос на голове, стукнул по тесинам стола рукой и громко объявил:

— Хватит! Посидели, мужики и женщины, погуторили, хватит! Пора за дело, ежели мы за его взялись!

И народ зашумел, затолкался, выходя из-за стола, и прошла минута-другая, и те, кто обедал, уже снова взялись, за топоры и пилы, а те, кто рубил и пилил, вторая смена, — уселись за этот стол, горланя, что давно пора было Ивану Ивановичу так сделать — прогнать первейших лодырей из-за стола, навести истинный порядок.

А Иван Иванович, которому подходило к девяноста годам — одни считали за ним восемьдесят шесть, а другие так и восемьдесят восемь, — совсем замолодился, взял топор да и вырубил на шестивершковом бревне «ласточкин хвост» — любо посмотреть!

Правда, после этой работы он посинел, руки у него затряслись, но всё равно он осчастливился, и глазки у него заблестели, и голос вернулся, не то чтобы громкий, а уверенный, и над людьми распоряжались после обеда уже двое: Устинов Николай и Саморуков Иван Иванович.

И снова пошло дело, не то чтобы быстрее, а как-то заметнее, потому что опорные столбы уже были поставлены под школу, а на столбы плотники начали класть венец за венцом. И рос на глазах добрый сруб.

Сутолока поднялась, теснота около сруба. Иван Иванович всех остерегал, гнал прочь, кому делать нечего, чтобы, не дай бог, не ударило кого-нибудь бревном:

— Кто лишний — ну-ко прочь отседова! Покалечит кого — пропадет наш нонешний общественный день и школа тоже сделается уже несчастливая!

Слава богу, вот уже и сруб готов, и последние стропила на него подымают плотники и плотницкие помощники, громко ухая.

Но тут сумерки, осенние, ранние, и застали работу в разгаре. У мужиков еще руки чешутся, вот как хочется что-то куда-то тащить, подымать, подгонять, ставить и смотреть: как же получилось-то, какой вид имеет новая постройка?

И все жалели, что пали сумерки как снег на голову. Надо было им повременить, не сходить с небес так быстро и неожиданно!

Вернулся из Крушихи от ветеринара гармонист Лебедев Терентий. С пустыми руками, без австрийского своего инструмента, подошел к Ивану Ивановичу, стал что-то тихонечко ему наговаривать. Иван Иванович, пожевав губами, велел говорить Терентию громко, для всех.

А вести, которые привез Терентий из почтового села, были нехорошими, тревожными… Колонна белых войск, которая не так давно проходила через Лебяжку, преследовала, оказывается, рабочий красноармейский отряд, отступавший на юг после падения Советской власти. Белые нагнали его, разбили, а потом еще жестоко и дико расправились с теми мужиками, которые пускали красноармейцев ночевать, давали им продовольствие. Тамошние кулаки и выдали своих односельчан… Еще издан был Сибирским Правительством указ о взыскании налогов царского времени. За Лебяжкой недоимок не числилось, так, пустяки какие-то, но всё равно — зачем же тогда революция-то делалась? И уж была ли она в Сибири?.. Еще известие — власти привлекают на свою сторону, на карательную службу, отряды казачишек, которые разбойничали по степи. Так что же это за власть, которая в разбойниках нуждается?

Лебяжинский мир затих, слушая Терентия Лебедева, гармониста, а Устинов Николай вздохнул и сказал:

— Живем, как ровно в берлоге, и ничего-то не знаем. Своим-то умом долго ли обойдемся? В России есть Ленин, а у нас кто?!