Изменить стиль страницы

— Зинка-то, Панкратова-то — всё одно голосит шибче всех других. И высоко ведь берет — тоже повыше других… А помните ли, господа старики, кто еще живой из нас по сю пору остался, как мы ее, сопливую беженку, всё ж таки приговорили взять в обчество? Вместе с родителями. Ты помнишь, Иван Иванович?

Иван Иванович кивнул, что помнит…

— А чо энто Зинка-то вьется нонче вокруг Лесной Комиссии? Нету ли тут чего, господа старики? Нету ли тут чего, Иван Иванович? Чего-нибудь, а?

Иван Иванович снова молча слегка махнул рукой: ладно, не наше дело!

А Панкратова Зинаида действительно запивалась нынче птицей небесной и сильной. И всё одной и той же песней. Только кто-нибудь из баб затянет «А я, мальчик, на чужбине, позабыт от людей…», или «Как по зёлену долу росою девка красная к милому шла…», или «Помнишь ли, помнишь, моя дорогая…», в ту же минуту снова и снова она является: «Лети, казак…» И женские голоса раскалываются надвое, и те, которые следуют за казаком, те и берут верх, и озоруют над теми, кто постепенно умолкает, кто сходит на нет, и зовут и зовут к себе казака «скрозь горы и леса». И через что-то еще…

И не видать ее, Зинаиду Панкратову, среди множества других людей, где она там, то ли босая, заголенная, месит глину, то ли, раскрасневшись, варево готовит на костре, а вот слышно, так уж действительно слышно больше всех других!

Обед был на две смены. В ближайших и даже не очень близких избах подобраны были ложки, вилки, ножи и миски, вся соль, весь перец, так что многим хозяйкам уже на другой день предстояло побираться по деревне насчет щепотки соли и перчику, ну а сегодня об этом никто не задумывался, не до того было.

За длинным, кое-как слаженным из тесин и чурбаков столом уважены были Иван Иванович Саморуков и Николай Леонтьевич Устинов: их посадили рядышком с главного торца. Напротив, в другом конце, вторая пара: учителка и «коопмужик» Калашников.

Значит, получилось признание довоенных правил: самый лучший человек оказался не забыт, а Устинов с ним рядом как главный распорядитель строительства; Калашников — в прошлом председатель кооперации и нынешний глава Лесной Комиссии, учителка — так это же был ее день и ее праздник. Она молодость свою положила на порог невзрачной, всегда не дочиста вымытой лебяжинской школы, она, старая дева, положила туда и всю свою жизнь.

И если в нынешний день учительница могла сколько-нибудь восполнить убыток — ей надо было предоставить такую возможность, вот ей и предоставили — посадили рядом с Калашниковым со второго торца, тем более что в свое время она помогала ему в кооперации — вела переписку, учитывала кассу, покуда Калашников не научился вести дело сам. Глядя нынче на нее — на седенькую, под скобку стриженную, со стеклышками на детски-строгих глазках и возбужденную, в румянце, можно было подумать, что действительно нынешний день способен возместить ей полжизни. Может, и больше… Калашников захотел сделать учителке приятное, вынул из кармана кусочек газетки, схороненный на раскурку, и, прежде чем оторвать от него краешек, дал прочитать ей следующее объявление:

«Из Самары в Ново-Николаевск направлено свыше 20000 интеллигентных беженцев и политических эмигрантов. Среди них врачи, юристы, учителя и лица прочих профессий, служившие в Земских и Городских Самоуправлениях, деятели общественных организаций и т. п. Казенные учреждения, Городские и Земские Самоуправления и Общественные организации, желающие использовать вышеуказанные силы, приглашаются не позднее 30 сентября нового стиля сообщить в Губернский Комиссариат сведения о том, какое число лиц каждой специальности отдельно могло бы найти себе занятия.

Губернский Комиссар В. Малахов

Управляющий делами Губернского

Комиссариата В. Кондратенко».

— Вот, — сказал Калашников, — а нам в Лебяжку не надоть постороннего никого! Хотя бы и не двадцать, а сто тысяч, хотя бы один мильон прислали к нам в Сибирь учителей — мы бы ни на кого не поменяли бы тебя, наша наставница дорогая!

Учительница благодарно сказала «спасибо» и покраснела, а тогда уже Калашников оторвал от газетки клочок и другим тоже дал оторвать… Нынче далеко не все газетки были из тонкой, подходящей для курева бумаги, по большей части они на такой шкуре печатались, что и огонь-то ее не брал.

Всем было радостно и весело, все хлебали дружно, разговаривали громко.

А в то же время, хотя и весело, но далеко не одни только шутки за столом говорились. Кто шутил, а кто и нет.

— И чем энтот нынешний тысяча девятьсот восемнадцатый год кончится?

— Я скажу: где право, где лево, где приказ, где свобода, где честь, а где обман — всё перепутается! Как и кому выгоднее будет понимать, тот так и поймет нонешнее время!

— Ну, уж?

— Вот тебе и «ну»! Вот тебе и «уж»!

— А што такое свобода?! Да мне ее даром не надо! Я на ее при трех переворотах власти нагляделся! Досыта! Кажный как вздумает, так и делает убивает, грабит, любые и кажные произносит слова и лозунги, в любое ухо кулаком стукает! Нет, мужику-крестьянину это всё ни к чему. Ему землю дай, лес тоже — дай, ну кое-каких еще правов, и всё! Никакой ему больше свободы сроду не понадобится, она господам только разным и нужная. Они ее и выдумывают, а больше — никто! И в общем сказать, человек полной свободы это зверь, вот кто!

— Ладно! Тогда давай так: какой-никакой затычкой заткнем тебе одно ухо, а на один глаз навесим повязку, а одну руку тоже свяжем крепко — вот уж тогда ты ничего свободного не сделаешь! Так, что ли? Так — понравится?

— Ох, мужики, до чего же охота справедливости! — громко, но не тяжело вздыхал Калашников. — Ну, нету терпения, как охота ее, как истосковался-измечтался по ей весь народ!

— Скажи, Калашников, а что такое справедливость?

— Справедливость — это, перво-наперво, равенство! Вот как сёдни между нас!

А еще один мужик — Обечкин Федор, бывший матрос Амурской флотилии, сильно захохотал и стал кричать через несколько человек:

— Ты, Петро, здря насчет равенства! Нету его и сроду не будет! Это кажный о нем кричит, кто ниже ватерлинии находится, в зависти к тому, кто выше ее! А заберись ты на мостик — и твой крик тебе уже ни к чему, и забудешь ты об равенстве думать! Всё дело вот в чем: один с другим хотит поменяться местоположением!

— Неправда это! Неправда, товарищ Обечкин! — тоже криком кричал в ответ Калашников. — Человеку ум дадены и чувственность, и если он не в силах наладить их на равенство, тогда зачем оне ему? Для угнетения? Только?

— А вот я и говорю: чтобы ловчее спихивать друг дружку сверху вниз! Поскольку любой верх без низу не бывает, как любой корабль не бывает без ватерлинии!

— Так ты, Обечкин, за то, чтобы равенства никогда не было, да? Когда оно — так и так, по-твоему, недоступное?

— Оно в одном доступное: в смене команд! Кто был наверху, тот хотит не хотит, а пущай спускается вниз! Пущай ждет момента, чтобы исхитриться и снова выскочить наверх!

— Благодаря таким вот, как ты, и погибают революции, Обечкин! Одне ее делают, а другие — губят!

— Верно! Правильно! Всё одно сопрут революцию, а может, и спёрли уже! Не капиталисты, дак свои же удумают!

— Это о высшей справедливости ты вот так отзываешься?

— О ей! В человеческой привычке пятаки медные и те уворовывать, а тут — справедливость и останется целехонькой? Да никогда! Она же такая лакомая, а ты думаешь, все будут круг ее ходить, облизываться, а руками постесняются тронуть? Ха-ха! Да сопрут ее в одночасье и даже — при полном солнечном освещении! Кабы иначе в жизни делалось, так жизнь давно уже справедливой была бы! Сопрут либо на што-нибудь перелатают. Я позавчерась в газетке в кадетской прочитал: «Революция — это поменьше работать, побольше получать!»

— Наоборот, Обечкин! Революция — это огромный подъем народного духа и самодеятельности! Вот как сию минуту у нас нынче, в Лебяжке! А ты не кадет ли?

— Ну, к чему мне? Я беспартийный пахарь, а более — никто! Войны не хочу — какой же я кадет?