Но уже стучали снова колеса, уже тронулся человечий гул, поминая всех святых.
И в этот-то миг выехал навстречу степнякам Никола Устинов. Подъехал к затухающему костерку, поднял руку:
— Мужики?! Народ! Спрашиваю всех, и лебяжинских, и калмыковских, и жигулихинских: эт-то что же происходит? Ведь через минуту либо две мы же начнем палить друг в дружку из обрезов, бердан и винтовок, а кто припасливее и принес с фронта гранаты — тот в действительности начнет бросаться ими! Ведь и во тьме мы друг дружку угадываем: с обеих сторон среди нас находятся фронтовики, по некоторым так четыре года палили из орудий и ружейным огнем немцы, австрийцы, румыны и турки, но он, такой человек, всё одно остался живым и вернулся домой в Сибирь, обрадовал отца и мать, жену и детишек — и для чего? Чтобы сейчас быть убитым с десяти шагов с обреза в брюхо или в самое сердце своим же земляком? Таким же битым-перебитым, стреляным-перестреляным мужиком? Кто был на фронте после первого, тем более после второго переворота власти в месяце октябре прошлого года, тот помнит, как всей душой кипела солдатская масса, когда ораторы объясняли ей, откуда и как взялась эта нечеловеческая война между народами! Когда объясняли про немецкого кайзера Вильгельма, что он велел австрийскому Францу-Иосифу сделать ультиматум Сербии, после которого уже никак нельзя было миновать войны. Может, вы это забыли уже? Ну, тогда вспомните, как наш царь Николай Второй Александрович, по старости малолеток, затеял войну с японцами и погубил на Дальнем Востоке корабли с матросами и сколь еще полков сибирских и других положил на сопках Маньчжурии, просто так, не глядя, что японцы сколь разов предлагали ему мирный переговор? Но это ему впрок не пошло нисколь, царю; не минуло с тех пор полных десяти годов, как он снова погнал нас, народ, в ужасную бойню! Так неужели у нас у самих ума нисколь не больше, а жадности — не меньше, чем у того царя, которого мы сами, народ, за его безумие и бесконечную жадность раз и навсегда порешили?! Или памяти у нас, у народу, нету ни на грош ломаный и наша кровь, пролитая по всей земле, нам нипочем, мы и ее забыли? Или вот жигулихинские, оне к нам поближе, оне знают про нашего лебяжинского юродивого по прозвищу Кудеяр, как бегает он по улице и благим матом провозглашает конец света и конец всему крестьянству — так, может, он верно что правый, наш юродивый, а все мы, которые над им смеемся и за сумасшедшего его почитаем, — может, мы-то и есть в действительности сумасшедшие?
Темная была ночь… Осенняя, глухая.
Тихая была ночь… Ухнула в бору сова — долго было слышно ее, а потом стало слышно и другое — как вздыхают, и шевелятся, и переступают с ноги на ногу кони, скрипят упряжью, как степняки переговариваются между собою.
Лебяжинских — тех не было слыхать, те в своем лесу затаились.
Со степной стороны наконец отозвались словами. Хоть и не очень громко, но отозвались:
— Обманывают нас лебяжинские! Бить их! Сто верст ехать и который раз об царях слушать! Безобразие!
— Стойте, ребята! Мужик этот лебяжинский правильно говорит! Это Никола Устинов говорит — вот кто! Признал я его!
— А кто гавкает «правильно»? И стоять нечего — лебяжинских бить, лесины рубить!
— Стойте, народ! — закричал тогда Устинов снова. — Стойте! Вы мне не верите? Ну тогда я вам сейчас скажу — вы поверите! Поверите, ей-богу! — И Устинов подождал новой тишины и вдруг громко, четко и складно, совершенно по-командирски, прокричал: — Р-р-рота пр-риготовьсь! В атаку на лебяжинских — вперед, ура! Вперед, за победу над лебяжинскими мужиками! Ур-ра!
Кони и те замерли, прислушивались — что будет?
Не было ничего, и тогда Устинов еще раз спросил:
— Ну, и долго ли мне за вас «ура» кричать?
И замешкались степняки.
Нельзя им было по команде лебяжинского мужика на лебяжинцев же бросаться!
«Ура!» осточертело на войне, «ура!» проклято ими было давно. Когда бы Устинов крикнул: «Бей, ребята! Бей — не стой! Круши — не бойся!» — тут бы всё и получилось.
Но Устинов догадался, как сделать…
А еще спустя время медленно потянулись подводы вдоль кромки бора, чтобы выискать другое место, с которого удобно было бы снова в бор повернуть, минуя лебяжинскую охрану и распроклятого мужика Устинова Николая.
Но такого места уже не было. И не могло быть: лебяжинская охрана тоже двигалась верхами по опушке, глаз с обоза не спускала.
И всё тише тянулись восемьдесят семь пароконных подвод вдоль кромки леса, уныло они тянулись, где по две, где по три в ряд, а где — одиноко, по одной. Восемьдесят восьмой позади тряслась тоже пароконная водяная бочка. Это, собираясь в нынешний путь, степняки сообразили, что в бору они могут без воды остаться. При скорой-то работе, при горячей лесной порубке. Сообразили и взяли с собою водный запас.
Ну а нынче эта бочка трепыхалась по степи ни для чего. Уже пора бы и воду вылить из нее.
Перед тем как обозу повернуть в степь окончательно, от него отделился верховой, подъехал к опушке близь и, сложив руки трубкой, прокричал:
— Лебяжинские! Кержаки-чалдоны-кулаки! Недолго осталось: вскорости сделается расчет со всем на свете кулачеством и буржуйством — тогда поглядите, как с вами будет! Скоро уже!
Дерябин, загорячившись, сбросил с плеча обрез, хотел выстрелить вверх, но его остановил Калашников:
— Да что ты, Василий! Какая тебе пальба, хотя бы и в самое небо? Ведь обошлись же мы уже нынче без единого выстрела?!
И Калашников выехал вперед и тоже крикнул:
— Не ругайтесь, степные граждане! Не надо! И нас не обзывайте разными словами. Мы ведь завсегда готовые толковать с вами по-хорошему! Завсегда. Хотите — можете в том хоть нонче же убедиться!
Степняк еще погрозился, повернул незаседланного коня и, широко выкидывая ноги в стороны, ускакал, а лебяжинской лесной охране стало как-то не по себе, неуютно. Лебяжинцы и во все-то времена злились, когда их называли кулаками, а нынче это звание было им вовсе ни к чему, нехорошие внушало мысли: нынче нельзя иметь на свете врагов, ни одного, а у кулака они кругом. Нынче слово «кулак» и среди своих-то было ругательным из ругательных.
Вот как случилось: степняков прогнали, а сами остались вроде бы с побитыми мордами!
Ну а потом заиграло утро, развеяло дурные мысли и еще раз вдали показало степной обоз. Видно было, что обозники утреннему солнечному взгляду не обрадовались, мужики по-прежнему сидели там на ходах скрюченные, зябкие.
Лебяжинские охотники тоже ехали верхами, кромкой бора, поглядывали из-под ладоней на тот обоз, то сочувствуя степным мужикам, то посмеиваясь над ними. Им-то солнышко светило весело, и они рассказывали друг другу, кто и как готовился к несостоявшемуся ночному бою.
Больше всех рассказывал Игнашка — как бы он в порубщиков стрелял из своей одностволки, как бы работал прикладом, как бы что…
Половинкин его слушал-слушал, после сказал:
— Ты бы, Игнатий, поотстал. Хотя бы на версту, там бы и объяснял об себе. А то уши прожужжал, и вот саднит в их!
Дерябин, тот, не обращая внимания на Игнашку, рассуждал о том, как надо усилить и вооружить лесную охрану на случай нового вторжения степных порубщиков.
Калашников же, хотя и не сильно верующий был мужик, но крестился, благодарил бога, что миновало нынче кровопролитие.
Устинов ехал чуть стороной, побольше других углубившись в лес, и думал: а что дальше-то будет? Не отступятся же степняки от леса, рано или поздно вернутся они обозом и не в восемьдесят семь, а в двести подвод и все — вооруженные. И тогда? Война настоящая, да и только! Так она и прет нынче, война, из любого угла, из любого дела. Власть, что ли, какая-нибудь настала бы? Не совсем справедливая, не совсем народная, не та, из-за которой народ революции делал, но хотя бы способная на какой-нибудь порядок, на охрану леса и всего другого, что есть в Российском государстве!
А в нем многое что есть, гораздо больше, чем у иных народов, и, значит, порядок требуется, да, порядок, не то растащится-разворуется всё, и вместо великого богатства настанет нищенство, и потащится оно пустою степью, как та никому не нужная бочка с водою.