Изменить стиль страницы

Когда был помоложе, какие-то проблемы были. О женитьбе можно вспомнить, доведшей до нервного истощения (ходит легенда, со слов московского знакомого композитора, Н. Д. Кашкина, что он даже специально зашел осенью в холодные воды Москва-реки, чтоб схватить воспаление легких и умереть). Ну и ничего, организм оказался крепок (если в самом деле эпизод имел место), друзья увезли в Италию, и там, под сенью пиний, в окружении холмов Тосканы… все успокоилось.

В 1880 году писал ему страстные письма семнадцатилетний мальчик, Леонтий Ткаченко. Умолял взять в камердинеры и заниматься с ним музыкой. Композитор, по доброте душевной, пригласил его к себе, но мальчик оказался обычным вымогателем, не без претензий: устраивал истерики, уехал, отослал все письма. Деньги, впрочем, пытался клянчить и позже. Вспомним также поездку композитора в Тифлис в 1886 году и внезапно вспыхнувшую нежность к молодому офицеру Ване Бериновскому… Срезался, чудак, на экзаменах и застрелился… Ну да, стрелялись, вешались. Владимир Давыдов, с которым связано было столько радостей, покончил с собой в 1906 году — возможно, от тоски, одинокости без Петра Ильича, но там и серьезная болезнь имела место. Давыдов мучался сильными головными болями, от которых одно спасение было в морфии. По болезни он в 1900 году покинул свой Преображенский полк и жил в оставшемся от дядюшки доме в Клину. В тридцать пять, выйдя в отставку по выслуге лет, окончательно решил расстаться с жизнью (до этого удерживало его лишь нежелание своим самоубийством оскорбить честь полка).

Хоть трудно сказать, насколько возможно покончить с собой в результате логического анализа. Не говорим о религиозной невозможности, что для глубоко верующего Чайковского было существенно в первую очередь. Но надо признать, сугубо материалистически, что существует инстинкт самосохранения, и паралич его — это болезнь, где-то на генетическом уровне.

Ну, допустим даже, субъективно человек может себя чувствовать вполне здоровым, а вот — какая-то мощная душевная волна бросает беднягу под электричку. Но какое же потрясение могло быть у Чайковского в октябре 1893 года, чтобы вдруг добровольно расстаться с жизнью? Любовная драма? Но позвольте, возраст уже не тот, чтобы травиться из-за любви. Какое-то запоздалое чувство раскаяния, что нравятся не женщины, а юноши? Тоже, знаете, поздновато, да и с чего бы вдруг, когда прелестники сами бросаются на шею.

Чувствительные дамочки склонны все валить на злополучную 6-ю симфонию: будто уж так хороша, так патетична, что после нее нет никакого морального права оставаться в живых. Нам кажется такое отношение к художнику своего рода каннибализмом. Но вот, говорят, прохладно встретили слушатели великое произведение, а композитор такой чувствительный, совершенно не мог этого перенести.

Действительно, Чайковский был щекотлив по части признания публикой своих творений. Расстроился, когда Александр III, посмотрев «Спящую», ограничился высказыванием «очень мило» (чего ж хотел? Станислава на шею? Владимира в петлицу?) Ну, что же делать, уехал проторенной дорожкой во Флоренцию, писать «Пиковую даму».

Да и неуспеха у Шестой никакого не было. Еще Модест Ильич в своей биографии композитора специально указал: «публика аплодировала, вызывали автора, отзывы газет были положительные, хотя с оговорками». 19 октября Чайковский писал издателю П. И. Юргенсону, что при печатании партитуры надо восстановить посвящение Владимиру Давыдову (снятое, было, в наказание, что любимый редко слал письма, но на Морской успели помириться).

«Настроение духа его, — пишет Модест Ильич, — в течение последних дней не было ни исключительно радостным, ни, еще менее, подавленным. В кругу интимнейших лиц он был доволен и весел, затем, как всегда, нервен и возбужден с посторонними, и после того — утомлен и вял. Ничто не давало повод думать о приближении смерти».

20 октября вечером Чайковские были на премьере «Горячего сердца» А. Н. Островского в Александринском театре. После спектакля зашли в уборную к Константину Александровичу Варламову. Вполне понятно: не только поздравить с сыгранной ролью, но и поболтать о своем. «Дядя Костя», как звали его все в Петербурге — одна из популярнейших фигур; в гостеприимной его квартире у «Пяти углов» кто только не перебывал; в пристрастиях его никто не сомневался. И вот Чайковский, беседуя с Варламовым, сказал: «Я знаю, что я буду долго жить».

Из театра поехали ужинать в ресторан Лейнера. Вот, пожалуйста, разительный пример противоречий. Для опытного следователя доказательство, что мемуаристы что-то темнят и пытаются скрыть. Юрьев вспоминает, что вместе с Петром и Модестом Ильичами были он, братья Литке, танцовщики Легаты, Ф. Ф. Мюльбах, владелец фабрики роялей, и невестка Чайковских, жена Анатолия Ильича. Модест же Ильич называет актера И. Ф. Горбунова, композитора А. К. Глазунова, а про Юрьева и Легатов с Литке и не поминает. Разительное, признаться, противоречие. Но дальше больше! Модест сообщает, будто ужинали макаронами и белым вином, тогда как, по Юрьеву, Петр Ильич ел устрицы и запивал шабли.

Да, конечно, от таких противоречий голова должна закружиться у любознательного исследователя. А что говорить о «стакане сырой воды», который мемуаристы суют композитору и у Лейнера, и на квартире, и в обед, и за завтраком. Заврались, в общем, одно слово. И глубокомысленный болван убеждается, что врут они, мемуаристы, чтоб его, болвана, сбить с толку, но не на такого нарвались. Вы докажите нам, говорят, что Чайковский не самоубился, а мы еще подумаем, сходятся ли ваши доказательства. Помилуйте, лепечем мы с мемуаристами, как же доказать, что не было того, чего не было? А вот и докажите!

Фантазии о самоубийстве Чайковского в советской печати никогда не публиковались, так что и опровергать было нечего. Если призадуматься, сам этот факт может служить серьезным аргументом. После революции отношение к Чайковскому отнюдь не было религиозно восторженным. Монархист, автор увертюры «1812 год», был признан за великого лишь незадолго до мировой войны, когда Сталин срочно стал вводить русский патриотизм. Бога отменили, так что греха в самоубийстве никакого не усматривалось (скорее, могли поощрять, чтоб меньше было едоков). До 1934 года и о гомосексуальных пристрастиях можно было спокойно упоминать: почитайте-ка «Дневники» Чайковского, изданные в 1923 году его братом Ипполитом — есть, разумеется, купюры, но в общем, все понятно. «Письма» тоже издавались и лежат в библиотеках. Если в 20-30-е годы не видели загадки в смерти Чайковского, значит, просто не о чем было писать.

Но вот ввели, наконец, «гласность», и среди многочисленных жертв оказался Чайковский. Юрий Маркович Нагибин, писатель, прекрасно себя чувствовавший при всех политических колебаниях, впал от гласности в полное расслабление и ударился в эротику. Стал писать анекдоты о половой жизни фашистско-коммунистических вождей.

Ему и поручили (кто там на Лубянке эту гласность «курировал»), как автору сценария фильма о Чайковском (там насчет этого ни-ни; разве что исполнитель главной роли, незабвенный Иннокентий Михайлович Смоктуновский вызывает какие-то ассоциации), в порядке развития демократии сообщить, наконец-то, советской публике о гомосексуальности классика русской музыки. Вышло это в свет чуть ли не к 95-летию смерти Чайковского — примерно в то же время, когда «Комсомольская правда» отважилась обозвать Микеланджело «голубеньким» — уменьшительным суффиксом пытаясь, по-видимому, смягчить тяжесть обвинения.

Нагибин сообщил, как о бесспорном факте, не известном лишь бедным «совкам», что Чайковский, действительно, самоубился, но был к этому приговорен. Как гоголевский герой, утверждавший, что Чичиков и есть Ринальдо Ринальдин, а также капитан Копейкин и Наполеон.

Что-то уж одно: или сам себя убил или его убили, но для легкомысленного писателя, сделавшегося рупором перестройки, это мелочи, ничуть не значительные. Так получилось, что первый, неопределенно-слезливый, романтический вариант легенды о самоубийстве остался в России на уровне незафиксированного фольклора, а в «большую прессу» сразу пошла тяжелая версия, вопиющая по абсурдности.