Изменить стиль страницы

Семен снова стал прислушиваться к разговору взрослых. Незаметно для самого себя он уловил одну особенность в разговоре: Федос все время говорил «я»: я решил, я поехал, я работаю. А Егор, даже когда говорил только о себе, говорил «мы». И это широкое слово, вмещавшее в себе многих людей, вместе с которыми жил и работал Егор, очень нравилось Семену. Вот и Яким тоже любил говорить «мы». Когда Семен слышал это слово, ему казалось, что говорят и о нем, Семене, и его не забывают, и он имеет касательство к рассказываемому. А вот отец в разговоре ни разу даже не упомянул Семена, будто его тут и не было.

И когда все было переговорено, помянуты наиболее интересные события в жизни обоих, когда Федос и Ганнушка вспомнили о своем путешествии на «Петербурге» (они приехали сюда на одном и том же пароходе) и к обоюдному удовольствию установили, что являются земляками, с Черниговщины, — тогда Федос обратился к Егору с самым главным, из-за чего, собственно говоря, и пришел сюда:

— Не присоветуешь ли, Егорий, как бы на Камчатку наладиться?

— А зачем тебе на Камчатку? Туда людей хватит. А у нас на заводе — большой недобор.

Федос долго, по-крестьянски осторожно и неторопливо обмозговывал предложение Егора, примерял, прикидывал и приценивался. Он выспросил дотошно, как выспрашивал недавно у бакарасевских поездных бородачей, все, что могло его интересовать. Условия устраивали. Плохо было с жильем. Но Егор обещал познакомить Федоса с одной работницей, которая может на первое время сдать угол. «А там, глядишь, мы тебе нэпманскую комнату предоставим, сейчас по городу идет уплотнение буржуйчиков».

После долгих колебаний Федос согласился, не открывая, однако, своих замыслов насчет Камчатки: устраиваясь временно на заводе, он все-таки надеялся завербоваться потом на рыбалки.

Семен обрадовался тому, что они остаются во Владивостоке: не так уж далеко от родного дома. К тому же повстречались хорошие люди, а если придется работать с Егором или Андреем, то лучшего и желать нельзя.

А на другой половине стола, где сидела молодежь, тоже шел серьезный разговор Андрея с Сергеем.

— Долго еще тебя уговаривать? — грубовато распекал Андрей Сергея. — Если дрейфишь, так прямо и скажи. А если не боишься железа, — давай как договаривались.

Андрей, хотя он был года на четыре старше Сергея, давно сдружился с внуком старого штурмана Изместьева. «Знаешь, хотя ты из этих самых чистеньких, но парень свой. И дед твой человек правильный. Отец вот только не удался, да и вас бросил». Сергей, впрочем, мало знал своего отца — корабельного инженера Леонида Алексеевича Изместьева: он давно ушел из дому и жил с новой семьей.

Сергей сказал, что он завтра же оставляет работу разносчика газет и отправится в отдел кадров Дальзавода поступать в подручные электросварщика.

— Давно бы так! — похвалил Андрей приятеля.

Со стола убрали, и Катя, разложив тетради и книги, принялась за уроки. Федос, увидя бумагу и чернила, сказал Семену:

— А ну, сообрази письмецо домой. Пусть ответят на Егоров адрес. Про пожар в первую очередь пускай отпишут.

Семен попросил у Кати листок из тетрадки, достал из кармана огрызок химического карандаша и, наслюнявив его, принялся сочинять весточку в родную Бакарасевку. Он написал вверху, у самого края, сберегая место: «Письмо от известных вам Федоса Игнатьевича и Семена Федосовича. Пущено из Владивостока…» Неожиданно карандашик сломался. Тогда Катя принесла Семену ручку.

Семен ерошил волосы и отирал рукавом вспотевшее лицо. Макнув перо в чернильницу, он подолгу размахивал им над бумагой, словно хотел заштриховать ее частыми чернильными линиями. Теперь наступила очередь Сергея пожалеть Семена: «Грамотенка невелика, сразу видно…»

Под натиском океанского ветра подрязгивало окно — казалось, в него стучится кто-то настойчиво и требовательно, то шлепая снежной ладонью, то бухая кулаком по неплотно пригнанному стеклу. Гудело в печной трубе, гудели провода на уличных столбах, и весь город представлялся огромным и шумным оркестром, которым управлял снежный тайфун.

— Ишь, как весело поет ветрище! — не удержался Егор. — Чует весну, радуется.

Ветер весны проникал в сердца обитателей дома на вершине Орлиного Гнезда. Он словно возвещал о важных и трудных делах, которые предстояло свершить этим людям.

11

Павел Васильевич Дерябин вслушивался в неистовое гуденье тайфуна. С малых лет боялся Дерябин непонятного, наводящего жуть завыванья ночного ветра. Чувство безотчетного страха в такие часы заставляло его зажигать в комнате свет, будить жену, отнимать у нее сон пустыми разговорами — лишь бы отвлечься, отогнать безрадостные мысли о смерти, которой он боялся с каждым прожитым годом все сильнее и сильнее.

Жена сидела у печки с нескончаемым и бессмысленным своим рукоделием. На столе перед нею стоял берестяной туесок с нитками, потемневший и залоснившийся. Она тоже слушала грохот весенней бури и вздыхала.

— Просто сил нет, — сказала Дерябина. — Как будто над покойником плачут. Ужасно…

Дерябин молча уткнулся в газету и тоже вздохнул. В прихожей раздался нетерпеливый звонок. Пришел сын. «Сейчас начнет петь какую-нибудь гадость, потом станет говорить дерзости матери», — невесело подумал Дерябин, прислушиваясь к нарочито громким, бесцеремонным шагам сына. Вот он умылся на кухне и затопал сюда прямо в грязных охотничьих сапожищах, в которых работал на ремонте шхуны.

В лохмотьях сердце,
А в этом сердце — призрак счастья,
Эй, рвань Харбина, танцуй фокстрот, —

напевал с нарочитым надрывцем Юрий.

— Прекрати сейчас же эту мерзкую песню, — брезгливо поморщилась мать.

— И эта не нравится? — притворно удивился Юрий.

И резко протянул руку к хлебнице с горкой китайских пампушек, часто заменявшим Дерябиным хлеб: его не хватало.

Продолговатое обветренное лицо Юрия было до кирпичной красноты обожжено морозом. От деда Юрий унаследовал большеватый, не имеющий определенной формы рот, а от бабки — ее холодные цинково-серые неласковые глаза. Дерябина всегда удручало некрасивое лицо сына: сам-то он — не в пример отцу своему Василию Тихоновичу — был высок, с крупной лобастой головой, сейчас уже основательно облысевшей, по-матерински горбонос, с мужественным очертанием губ и подбородка. Лишь упрятанные под надбровья, как под застрехи, бесцветные глаза с неуловимым взглядом были такие же, как и у покойного Василия Тихоновича.

— Может, дашь чего-нибудь подожрать? — обратился Юрий к матери, снова протянув руку к хлебнице. — Не успел сегодня зайти в обжорку.

— Боже, опять эти ужасные слова! — возмутилась мать.

Красивое даже сейчас лицо ее изобразило страдание, впрочем в известной степени наигранное, театральное. В пору своей молодости Дерябина подвизалась на сцене владивостокских кабаре, она считалась самой модной и дорогой шансонеткой, а Дерябин был одним из богатых купцов: у него хватило денег, чтобы приобрести это дорогое украшение. Но, став женой Павла Васильевича, певичка заметно утратила свой шик и лоск, окунувшись в домашние заботы. Она жила тем, что создавала мужу уют, устраивала приемы гостей, мечтала дать отличное образование сыну, отправив его за границу. Но вместо этого Юрию пришлось учиться в единой трудовой школе, где его, к ужасу родителей, пичкали обществоведением, разъясняли законы классовой борьбы и заверяли, что скоро на советской земле не останется ни одного частного предпринимателя.

— До каких пор ты будешь терзать меня этими дикими словами? — раздраженно спросила она.

Юрий с ухмылочкой повел плечами:

— Слова — под стать эпохе. Самые пролетарские.

— Дурак! — угрюмо бросил отец. — Это слова босяков и уголовников. А пролетарии, к твоему сведению, собираются осуществлять культурную революцию. И будут образованнее таких олухов, как ты.

— Вот я и хочу махнуть к пролетариям, чтобы получить образование, — отыскивая взглядом неуловимые глаза отца, сказал Юрий и опять запел с наглинкой в голосе.