Изменить стиль страницы

Между тем приближались июньские дни 1848 года.

С некоторых пор все сильнее чувствовалось, что решительное столкновение между рабочими и временным правительством неизбежно. В воздухе пахло порохом.

Утром 23 июня барабанный бой, созывавший национальную гвардию, возвестил о том, что роковой час наступил.

— Началось! — сказала Ивану Сергеевичу прачка, принесшая белье.

Она сама видела, как неподалеку от ворот Сен-Дени рабочие строили поперек бульвара огромную баррикаду.

Тургенев поспешил на улицу. Здесь все, казалось, шло своим чередом. Как всегда, толпился народ перед открытыми кофейнями и магазинами, проносились экипажи и омнибусы, слышались громкие разговоры и восклицания.

Но чем дальше он шел, тем заметнее менялся облик бульвара. Все реже и реже проезжали кареты и омнибусы, реже попадались встречные пешеходы, кофейни и магазины поспешно закрывались. На улицах уже чувствовалась гнетущая тишина перед бурей, но в распахнутые окна домов она еще не успела проникнуть.

Картина, которую он увидел в этот короткий промежуток времени, отделявший начало шторма от повседневного течения жизни, навсегда осталась в его памяти. «В этих окнах, а также на порогах дверей теснилось множество лиц, преимущественно женщин, детей, служанок, нянек, — и все это множество болтало, смеялось, не кричало, а перекликивалось, оглядывалось, махало руками — точно готовилось к зрелищу; беззаботное праздничное любопытство, казалось, охватило всю эту толпу. Разноцветные ленты, косынки, чепчики, белые, розовые, голубые платья путались и пестрели на ярком летнем солнце, вздымались и шуршали на легком летнем ветерке — также, как и листья на всюду посаженных тополях — «деревьях свободы».

«Неужели же тут, сейчас, через пять-десять минут будут драться, проливать кровь? — спрашивал он себя. — Невозможно!»

С такою же отчетливостью память его запечатлела неровную линию высокой баррикады, воздвигнутой рабочими поперек бульвара, и острый язычок маленького красного знамени, шевелившийся на ветру в самом центре ее.

Он стоял у стен Жувенской перчаточной фабрики, занятой повстанцами, когда с левой стороны бульвара, шагах в двухстах от баррикады, сверкая штыками, показался отряд национальной гвардии. Войска достигли противоположной стороны бульвара и, заняв его, развернулись фронтом к баррикаде.

Внезапный залп, который дали повстанцы сквозь жалюзи окон верхнего этажа фабрики, возвестил о начале трагедии…

Три последующих дня не покидал Тургенев своей квартиры на четвертом этаже и только посылал записки Герцену. Но записки его с трудом доходили по назначению.

По распоряжению Кавеньяка, движение по улицам города было запрещено. Часовые национальной гвардии повелительно отсылали домой всякого, кто пытался нарушить этот приказ. Окна в домах должны были быть раскрыты настежь для предупреждения засады.

В предместьях Парижа шла в это время яростная битва не на живот, а на смерть. Отдаленная канонада, беспорядочная ружейная пальба, барабанный бой, тяжелый грохот батарей, проезжавших по мертвым улицам, протяжные зовы набата доносились извне, не затихая и по ночам…

На четвертые сутки сопротивление восставших было сломлено. Только в предместье Святого Антония рабочие еще продолжали борьбу[26].

Утром Тургенев сидел у Гервега, когда гарсон доложил поэту, что его спрашивает какой-то рабочий; через минуту он ввел сутулого старика в истрепанной грязной блузе, с воспаленными глазами, с лицом, изборожденным морщинами.

— Кто здесь гражданин Гервег? — спросил он.

— Я Гервег, — отвечал немецкий поэт.

— Вы ждете вашего сына вместе с его бонной из Берлина?

— Да, действительно… Почему вы знаете? Он должен был четвертого дня выехать… Но я полагал…

— Ваш мальчик приехал вчера; но так как станция железной дороги в Сен-Дени в руках наших и сюда его послать было невозможно, то его отвели к одной из наших женщин — вот тут на бумажке его адрес написан, а мне наши сказали, чтоб я пришел к вам, дабы вы не беспокоились. И бонна его с ним; помещение хорошее, кормить их будут обоих. И опасности нет. Когда все покончится, вы его возьмете — вот по этой бумажке. Прощайте, гражданин…

Пораженный самоотверженным поступком старика, который, рискуя жизнью, добирался сюда из стана восставших, Гервег предложил ему вознаграждение. Но рабочий наотрез отказался от денег.

— Ну закусите хотя бы, выпейте стакан вина.

— От этого я, пожалуй, не откажусь. Я второй день, почитай что, не ел.

За вином старик понемногу разговорился.

— Мы в феврале обещали временному правительству, что будем ждать три месяца; вот они прошли, эти месяцы, а нужда все та же, еще больше. Временное правительство обмануло нас: обещало много — и ничего не сдержало. Ничего не сделало для работников. Деньги мы все свои проели, работы нет никакой, дела стали. Вот тебе и республика! Ну, мы и решились, все равно пропадать!

Когда рабочий уходил, Гервег обратился к нему:

— Скажите мне ваше имя по крайней мере! Я желаю знать, как зовут того, кто так много для меня сделал.

— Мое имя вам совсем не нужно знать. Правду сказать, то, что я сделал, я сделал не для вас, а наши приказали. Прощайте…

«Участь старика, посетившего Гервега, — писал Тургенев, — осталась неизвестной. Нельзя было не подивиться его поступку, той бессознательной, почти величавой простоте, с которой он совершил его. Ему, очевидно, и в голову не приходило, что он сделал нечто необыкновенное, собою пожертвовал. Но нельзя также не дивиться и тем людям, которые его послали, которые в самом пылу и развале отчаянной битвы могли вспомнить о душевной тревоге незнакомого им «буржуа» и позаботились о том, чтобы его успокоить».

В это тяжелое, напряженное время самыми близкими Тургеневу людьми из соотечественников, находившихся в Париже, были, кроме Анненкова, семья Герцена и семья Тучковых. Обе они жили в одном доме, и Тургенев с Анненковым бывали у них каждый день.

Поражение революции потрясло Герцена до глубины души, оно провело черту в его жизни, оставило неизгладимый след в его сознании. Он никогда не мог забыть картины Парижа, «вымытого кровью».

«Вечером 26 июня, — вспоминал он, — мы услышали… правильные залпы с небольшими расстановками… «Ведь это расстреливают», — сказали мы в один голос… Я прижал лоб к стеклу окна. За такие минуты ненавидят десять лет, мстят всю жизнь. Горе тем, кто прощает такие минуты!

После бойни, продолжавшейся четверо суток, наступили тишина и мир осадного положения… Надменная национальная гвардия, с свирепой и тупой злобой на лице, берегла свои лавки, грозя штыком и прикладом… Буржуазия торжествовала. А дома предместья Святого Антония еще дымились… К Пантеону, разбитому ядрами, не подпускали, по бульварам стояли палатки, лошади глодали береженые деревья Елисейских полей; на Place de la Concorde везде было сено, кирасирские латы, седла; в Тюльерийском саду солдаты у решетки варили суп…

Прошло еще несколько дней, и Париж стал принимать обычный вид; толпы праздношатающихся снова явились на бульварах; нарядные дамы ездили в колясках и кабриолетах смотреть развалины домов и следы отчаянного боя…»

Младшая дочь Тучкова, Наталья, ставшая впоследствии женой Огарева, была еще совсем юной девушкой в пору первой встречи с Тургеневым. Бывая у Тучковых, Иван Сергеевич подружился с нею, охотно читал ей стихи или рассказывал планы своих будущих произведений.

Как-то раз, подробно рисуя ей замысел пьесы «Вечеринка», Тургенев воодушевился и с большим искусством стал представлять в лицах весь ход пьесы.

Прочитав в кругу друзей законченную тогда комедию «Где тонко, там и рвется», Тургенев посвятил ее Наталье Алексеевне Тучковой.

Однажды в теплый июльский день, сидя в компании молодежи на крыльце, выходившем в сад, Иван Сергеевич обратился к Тучковой с вопросом:

— Натали, за которого из нас двух, — тут он кивнул головой в сторону Анненкова, — вы бы скорее вышли замуж?

вернуться

26

Один из эпизодов этого трагического исхода революционных событий писатель запечатлел потом в эпилоге романа «Рудин». Тургенев первый в русской литературе нарисовал картину гибели на баррикаде передового русского человека за общее революционное дело.