Встрече предшествовало мое письмо. В нем сообщал Шолохову: «Мечтаем начать в новой пятилетке Ваше очередное собрание сочинений. Но встретился с А. В. Софроновым, гл. редактором „Огонька“, который сказал, что Вы хотели бы видеть свое собрание сочинений, изданным приложением к журналу. Так ли это?..»
И вот звонок. Мне передают, что писатель хотел бы поговорить о судьбе своего издания.
Вхожу в палату. Уже вечер. Он в кресле на колесах у письменного стола: простенькая пижама, из-под нее на груди виднелся треугольник белой нижней рубахи. На столе книга, газеты, склянки лекарств и две пепельницы. Одна из них давно запомнилась мне своей занятной конструкцией — с крышкой-вертушкой, как у детского волчка. Неужто и здесь курит — при своей-то болезни?
Ушла красота. Иссох-худ до непостижимости. Поредел вихор над высоким лбом и почти не разглядеть усов. Когда рука подымалась и рукав вздергивался и обнажал предплечье, виднелся багрово-лиловый кровоподтек от неисчислимых, как понял, уколов, вторая рука перевязана пониже локтя, наверное, по той же причине.
Но пуще всего привел в отчаяние голос. Начинал говорить хорошо, а потом все чаще с передыхом, с бульканьем, с хрипами и с изнуряющими пароксизмами скрипучего кашля. Поизгалялась над ним болезнь! А по-прежнему, смотрю, курит свои махорочно-крепкие французские сигареты, истинно горлодер. Не бережет себя — и начал разговор по надобности, и отвечал, хотя и через силу, но охотно, и умолкал по необходимости мысли, а не от боли.
Могучий ум не хотел сдаваться. Умирающий писатель последние дни или недели своей жизни, а он это понимал, решил отдать хлопотам о посмертном издании. Благородные заботы! Не суетные, не пугливые, чистые перед ликом смерти.
Застал при нем Марию Петровну и дочерей: Светлану и Марию. У стены весь вечер безмолвно сидела на стуле молоденькая медсестра. Ох, не зря здесь эта сестричка… Почувствовал, что все готовы к самому плохому. Ощущаю это по глазам, что наполнены предупредительностью, по бесшумным движениям-хождениям, по щадяще-сдержанному за его спиной шепоту.
Поздоровался. Меня усадили рядом с его коляской. И уже через минуту-другую пошел разговор по той теме, ради которой приглашен.
Мария Петровна: «Мы хотели бы просить издать собрание сочинений в Гослите к юбилею…»
Он: «Да, да… (умолк: кашель, хрипы) это… (пауза) самое… (пауза) хорошее издательство…»
Я: «А как быть с обещанием „Огоньку“?»
Он: «Хочу… у вас… в Гослите…»
Мария Петровна: «Он добрый. Никому не отказывает, вот и пообещал летом».
Я: «Могу ли я считать наш разговор официальной просьбой?»
Он: «Да… да…» (по-прежнему натужно выкашливая-выхрипывая каждое по отдельности слово, даже эти вот краткие).
Я спросил: «Надо ли готовить иллюстрации?»
Хорошо, что спросил: спор пошел. Жена и дочери — за, а он: «Не хочется…» Они настаивают. Он: «Не хочу… Не надо… Не нравится…»
Вдруг — может, чтобы остудить страсти и прекратить спор: «Давайте-ка… угостите… гостя…»
Для меня-то какая радость. Закрепляем его согласие издаться именно в Гослите, как по привычке именовали «Художественную литературу», по казачьему обычаю рюмочкой. Сам он не потянулся к ней — кивком велел передать дочери.
То и дело мелькала мысль: не утомить бы чрезмерным присутствием. Он углядел порыв подняться и велел не уходить. Как и все прошлые разы. Я догадывался: Шолохов плохо чувствовал себя в больницах еще и потому, что недоставало и новостей, и живого общения с вольными людьми.
Взглянул на мою лишь чуть-чуть початую рюмку: «У нас… пьют… до дна… Закусывай… Закусывай…»
Слово за слово и пошел разговор, да не по компасу, а по настроению. И чтобы стало понятно, как он непринужденно складывался, скажу, что я отважился — сказалась, видно, рюмочка! — даже на песню, на казачью, из тех мест в Казахстане, где прошло мое детство. Это после того как в разговоре упомянули Ивана Шухова и его некогда знаменитый казачий роман «Горькая линия» о тех казаках, что жили по Иртышу, а это и моя когда-то река.
Он стал силиться что-то вспомнить о каком-то рассказе Бунина. Но сипы и приступ кашля не дали ничего разобрать. До сих пор терзаюсь, что ушло в невозвратимое ничто прощание Шолохова со своим собратом по перу и по Нобелевской премии — кого и чтил, и укорял.
Успокоился и отчего-то сообщил, что в Ростове идет судебный процесс над крупным жульем. И вдруг: «Не национальность… определяет… судят разных… русские… евреи… армяне… греки…»
Приметно было, что когда кашель-лиходей заставлял умолкать, то глаз не опускал, а как раз-то обращал свой долгий взгляд на того, с кем говорил. И был тот взгляд не пристальный, не в упор — было бы неприятно, — а мягкий и грустный, извиняющийся.
По какому-то поводу произнес: «Праздник у нас… через два дня… свадьба… шестьдесят лет… вот когда-а поженились…» И улыбнулся, превозмогая боль.
Стали гадать, как называть такую свадьбу — золотая ли, бриллиантовая.
— Стальная! — переиначила младшая дочь безо всяких красивостей и сразу, одним этим простым словом, обозначила, как прочно прожиты совместные десятилетия.
— Из нержавеющей, — без промедления уточнил он совсем уже тихим голосом, но придал ему свою, уж сколько раз мною помянутую, шолоховскую лукавинку.
И показалось, что всего-то этих двух слов хватило, чтобы неизлечимая хвороба пожалела его и отступила — глаза заблестели: оживленные, молодые. Напоминал он мне сейчас Суворова из старого довоенного фильма — маленький, сухонький, с седым завитком на огромном лбу и озорной усмешкой.
— Как же начинали совместную жизнь? — спросил я.
Он отмолчался. Мария Петровна ответила — вспомнила суровую после Гражданской войны Москву, с ее голодными и холодными лишениями. Уточнила:
— Трудно приходилось, когда начинали. Иной раз на целую неделю одна селедка да несколько картошек в чугунке. Гонорары у него еще в тот год были редкие да маленькие.
Шолохов внимал, не перебивая, безотрывно глядя на нее и никого, казалось, вокруг не замечая. Глаза у него в те минуты не только слушали — они говорили.
Счастье было видеть это его влюбленное состояние.
Случилось, оказывается, продолжение всего того, что услышал в тот день о верном в десятилетиях содружестве-супружестве. И светлое от былого счастья, и скорбное из-за неотвратимо наступающей беды это продолжение. Но, слившись, воспринималось как возвышенные порывы редкостных в наш суховатый век чувств верного на любовь и благодарного за любовь 79-летнего человека.
11 января. Прямо в больничной палате супруги Шолоховы праздновали юбилей. Гостей, понятно, было немного. Маша, младшая дочь, рассказала мне на другой день, как радовался отец гостям и поздравлениям в телеграммах и по телефону, как выделил приветствие из нашего издательства, которое оформили в виде шутливого плаката.
Но вернусь к нашим разговорам 9 января. Передаю Шолохову слова участливого привета Леонида Леонова, с которым довелось переговорить перед самым посещением больницы.
Ответил заботливо: «Как… он… там?.. Спасибо… ему… доброе…»
В прошлую встречу, вспоминаю, тоже заинтересованно расспрашивал о Леонове, о том, в частности, пишет ли, работает ли? Задумчиво — так запомнилось — воспринял мой рассказ, что Леонов в каждый том своего переиздаваемого собрания сочинений вносит значительнейшие поправки и вставки.
Оживился — это я принялся рассказывать, что перечитал его, шолоховскую, публицистику военных лет и, напоминая, переложил сюжет одного из очерков.
Прежде чем привести следующую запись — небольшое отступление. Летом 1983-го, после того как наслушался от Шолоховых охотничьих рассказов, осмелился перерассказать ему как-то услышанные слова Сергея Тимофеевича Коненкова об охотничьем увлечении писателя с укоризной. Старый скульптор так выразился: «Шолохов он наш Толстой, а не одобряю его этой страсти. Зачем он убивает уток и гусей?..»
Потом, чего скрывать, я пожалел о сказанном. Мне показалось, что Шолохов обиделся. Ведь все знают, какой он давний и страстный охотник. Потому-то теперь, улучив момент, так прямо и сказал: «Мне показалось, что вы тогда обиделись…»