Изменить стиль страницы

Сын как-то спросил: «Почему стал возможным культ Сталина?» Ответ (ради краткости привожу из записи сына главное) был таким:

— Да вдумайтесь сами: а что же еще у нас могло после революции получиться? Вот, скажем: «Вся власть Советам». А кого в Советы? Думаешь, кто-то знал ответ? «Советы рабочих, крестьянских и солдатских депутатов» — вот и все. Но это, милый мой, на плакатах хорошо… А ты с этим в хутор приди, к живым людям. Рабочие там, понятно, не водились. Крестьяне? Крестьяне — пожалуйста, сколько хочешь, все — крестьяне. Кто же будет от них депутатом?.. Да уж, конечно, не дед Щукарь. И не Макар с Разметновым, которые и семьи-то собственной сложить не могут, в собственных куренях порядка не наведут… Казаки им так и скажут, вы, мол, братцы, двум свиньям жрать не разделите, потому что больше одной у вас сроду и не бывало, какие же вы для нас советчики? А яковов лукичей да титков — нельзя. Советы и создавались, чтобы их как класс… Вот и оказались самыми подходящими — «солдатские». Кто с оружием в руках завоевал эту власть, тому и властвовать. А они что же… Агитаторы и рубаки, как правило, неплохие. И вообще, может быть, «хорошие ребята», как у Ивана Дзержинского в опере поется. Но чтобы жизнь по-новому переделать, мало быть хорошими ребятами… И вот расселись эти герои революции по руководящим креслам… Знаний-то фактически никаких. Только и оставили войны умение одно — получать приказы да отдавать. И летит хуторской комиссар сломя голову к станичному за приказом. А тот, такой же умелец, как он сам, только званием, может, повыше, — в область. А тому куда? Тут уж хочешь не хочешь, а должен где-то на самом верху появиться вождь. Именно вождь. Верховный главнокомандующий. Человек, способный взять на себя смелость принимать окончательные, верховные решения… Для всех. Сверху донизу и от Москвы до самых до окраин…

Пространен монолог на страницах этой книги. Но он сверхкраток, если сравнивать с тем, что у других в многостраничном изложении стало появляться в печати после 1985 года. Приоритет Шолохова в том, что он, пожалуй, первым стал говорить не об особенностях личного характера Сталина, тем более клинических, как это стало модно в перестроечных баталиях на темы советской истории, а более масштабно.

— Вообрази себе на минутку то время. Окинь его одним взглядом с высоты птичьего полета, как говорится… Революция. Гражданская война. Гражданская война, она, брат, помимо всего прочего, тем пакостна, что ни победы, ни победителя в ней не бывает…

— У тетки моей, у твоей бабки двоюродной, Ольги Михайловны, — четыре сына: Иван, Валентин, Александр и Владимир. Трое — бойцы Добровольческой армии, а Валентин — красный… Выбьют красные белых с хутора, Валентин заскакивает домой, воды попил, не раздеваясь: «Ничего, мать, не горюй! Сейчас всыплем этой контре, заживем по-новому!» На коня — и ходу! А мать в слезы, — волосы на себе рвет… А через день таким же макаром Иван влетает: «Был Валька, подлюка? Ну, попадется он мне! Ничего, погоди, мать, немного, выбьем вот сволоту эту с нашего Дона, заживем по-старому!» А мать уже об печь головой бьется… И так ведь не раз, не два.

— Избрали хуторскую советскую власть. Не хуторяне, конечно. Станичная власть ее избрала… И вот сидит эта новоизбранная власть в атаманской правленческой избе или в экспроприированной хате какого-нибудь «хуторского богача». А за окном-то неуютно… Через окно, бывает, и постреливают. Будешь ты ждать, когда тебе пулю в лоб влепят? А то и просто вилами в подходящем месте? Никакой настоящий мужик ждать этого не будет. Повесит он наган на бок, чтоб всем видно было, и пойдет сам врагов искать. И как его определишь, врага-то, когда на тебя чуть не каждый второй чертом глядит? За ведьмами так когда-то гонялись… Час от часу подозреньице растет; подозрение растет — страх все сильнее; страх подрос, а подозрение, глядь, уже и в уверенность выросло. Остается лишь в «дела» оформить эту подозрительную уверенность, которую тебе нашептала твоя «революционная бдительность»…

Шолохов не потрафил и другой стороне:

— А те, кто не при власти оставались, думаешь, сидели, молчали? Нет, брат, тоже и брыкались, и бодались, и блеяли, кто как мог. Вот и разберись тут, кто виноват…

Он нашел в себе силы подняться до высот стратегически смелых обобщений:

— Когда там по вашим учебникам гражданская закончилась? В 20-м? Нет, милый мой, она и сейчас еще идет. Средства только иные. И не думай, что скоро кончится. Потому что до сих пор у нас что ни мероприятие — то по команде, что ни команда — то для людей, мягко сказать, обиды…

Еще обобщения:

— Паршивые, бездарные ученики мы у истории — вот что плохо. А у нее одно, веселенькое такое, правило есть. Все, что для предков правым было, для потомков чаще всего неправым оказывается. И далеко ходить не надо. Все, что нашим отцам-дедам дорого было, мы на штыки подняли. Но и все, чем мы сейчас восторгаемся, и всех, кто восторгается, скорее всего уже наши внуки проклянут. А мы все продолжаем думать, что нас минет чаша сия. Гомером надо быть, чтобы суда уже ближайших потомков избежать. А мы что же? Временщики. «И каждому довлеет доля его». Не способны мы и на шаг от «злобы дня» отойти. Ни от «злобы дня», ни от «злобы» групп. Думаем, что наше сиюминутное — это и есть то, что устроит всех во веки веков.

Разве все это не истинно Политическое завещание писателя?!

Сказы сыну про колодцы

Страшные боли. День за днем невыносимые страдания. Рядом с Михаилом Александровичем с утра и до ночи то врач, то медицинская сестра, то дети и всегда жена.

Он старался — изо всех сил! — жить. И, думаю, поддерживал себя не только лекарствами.

Из воспоминаний сына о разговоре с отцом одним осенним днем 1983 года.

«— Налей мне водички, сын, — тихо попросил он.

Я налил воды в стоящую перед ним на столе чашечку и с мукой смотрел, как он замедленными, словно в кино, движениями взял ее в свои слабые, высушенные болезнью и ставшие детски-маленькими руки. (Даже чашечку мы тогда ставили ему кофейную — поить себя он никому и ни за что не позволял, а удержать в руках обычную чайную чашку порой уже не мог.)

Отец уже поднес было чашку ко рту, но пить не стал. Опустив ее до уровня груди, задумался, слегка повернув голову и глядя в окно.

— А ты помнишь, какая вода была в колодце сразу за Ольховым Рогом на горе? — неожиданно спросил он. — Остался он, живой еще, не знаешь?

— Да что ты! Ничего не осталось, даже и места не найдешь…

— А у Поповки, у мостика, помнишь?

— Помню, конечно…

— Тоже не остался?

— Нет. И его уже нет…

— Да-а, — медленно протянул отец. — Деды, черти их носили по буграм да по ярам, — родники чистили, срубам не давали обвалиться. Банки, склянки, кружки оставляли, чтоб посудинка какая-нибудь у колодца была. Попить прохожему-проезжему…

Он опять потянулся к чашке и опять не стал пить.

— А у Моховского, недалеко от моста, у речки, помнишь, тоже какая замечательная вода была? У Еланской мельницы. Тоже, наверное, ничего не осталось?

Он несколько раз подносил чашку ко рту и всякий раз, не притронувшись к ней, возвращал.

— Раньше-то люди все больше пешком ходили. Или на быках, на лошадях — им тоже пить надо. Вот он, колодец, и нужен был… Какая благодать-то после дорожной жарищи в тенечке посидеть, попить, перекусить, покурить-поговорить, а то вздремнуть, пока быки или лошади кормятся и отдыхают. А теперь что? Пролетел на машине от места до места — и байдюже.

— Теплая, — поморщившись, сказал он, осторожно возвращая чашечку на стол.

— Да пока ты собирался, — попытался я изобразить „бодрость духа“, — она и степлиться могла. Давай я пойду из колонки холодненькой принесу.

— Не надо. Расхотелось. Пойди лучше узнай, почта не пришла?»

Последняя больница

1984 год, 9 января. Новая у меня встреча с писателем. И снова, увы, в больнице, все в той же, неподалеку от Москвы-реки, от того места, где когда-то клялись в дружбе Герцен и Огарев.