Письмо Ильи Львовича лучше, но в нем тоже предлагается Толстому потерпеть до смерти. Письмо давит на отца рассказом о страдании матери, говорится, что после отъезда отца мать «…вторые сутки ничего не ест и только вечером выпила глоток воды… Как всегда это бывает, многое — напускное, отчасти — сентиментальность, но вместе с тем так много искренности, что нет сомнения в том, что ее жизнь в большой опасности. Страшно и за насильственную смерть, и за медленное угасание от горя и тоски. Я так думаю, и мы должны это сказать тебе, чтобы быть правдивыми. Я знаю, насколько для тебя была тяжела жизнь здесь. Тяжела во всех отношениях. Но ведь ты на эту жизнь смотрел, как на свой крест, и так относились люди, знающие и любящие тебя. Мне жаль, что ты не вытерпел этого креста до конца. Ведь тебе 82 года и мама 67. Жизнь обоих вас прожита, но надо умирать хорошо».
Письмо Татьяны Львовны коротко; про мать она пишет, что Софья Андреевна «жалка и трогательна».
«Она не умеет жить иначе, чем она живет. И, вероятно, никогда не изменится в корне. Но для нее нужен страх или власть. Мы все постараемся ее подчинить, и думаю, что это будет к ее пользе. Прости меня. Прощай, друг мой. Твоя Таня».
Льва Николаевича растрогало письмо Сергея Львовича.
Сергей Львович был человеком обыкновенным, либеральным, думающим, что дарвинизм — это закон жизни, ценящим свое небольшое музыкальное дарование, свое университетское образование, но в трудный час в семье Толстых обыкновенный человек оказался лучшим человеком. Он написал отцу следующее:
«29 октября 1910 г. Милый папа, я пишу потому, что тебе приятно было бы знать наше мнение (детей). Я думаю, что мамá нервно больна и во многом невменяема, что вам надо было расстаться (может быть, уже давно), как это ни тяжело обоим. Думаю также, что если даже с мамá что-нибудь случится, чего я не ожидаю, то ты себя ни в чем упрекать не должен. Положение было безвыходное, и я думаю, что ты избрал настоящий выход. Прости, что так откровенно пишу. Сережа».
Лев Николаевич был очень тронут этим письмом и в ответ благодарил сына.
Может быть, получение этого письма было лучшим моментом в скорбных днях толстовского ухода.
ТОЛСТОЙ ПРОДОЛЖАЕТ СВОЙ ПУТЬ
В Оптиной пустыни Лев Николаевич через Сергеенко получил письма Черткова и Александры Львовны Толстой с известием из Ясной Поляны. Он и в гостинице работал, диктовал Сергеенко поправки к письму К. Чуковскому о смертной казни.
В 6 часов вечера он уехал с Маковицким и Сергеенко в Шамордино к сестре.
О пребывании в Шамордине остались воспоминания дочери Марьи Николаевны, Елизаветы Валерьяновны Оболенской, гостившей у матери в то время, когда туда приехал Лев Николаевич с Маковицким.
«29 октября днем монахиня, приехавшая из Оптиной пустыни, сказала нам, что видела там Льва Николаевича и что он нынче будет у нас. Известие это нас очень взволновало. То, что он вздумал приехать осенью, в дурную погоду, по дурной дороге, казалось очень странным».
Шел ледяной дождь: наступала тяжелая, безнадежно-суровая осень. В шестом часу в переднюю дома Марьи Николаевны вошел Лев Николаевич. Голова его была повязана коричневым башлыком, борода торчала вперед, казался он очень слабым.
Марья Николаевна сказала:
— Левочка, я очень рада тебя видеть, но боюсь, что это значит, что у вас дома нехорошо.
Толстой ответил:
— Дома ужасно.
Он рассказал о том, что Софья Андреевна бросалась в воду, потом — как он жил последнее время в Ясной Поляне. Сестра и племянница плакали, его слушая.
— Я болен, — сказал Лев Николаевич.
Рассказал о своем последнем припадке и продолжал:
— Еще один припадок, и, наверное, будет смерть; смерть приятная, потому что полное бессознательное состояние, но я хотел бы умереть в памяти.
Дальше рассказывал Лев Николаевич, как много раз приходила Софья Андреевна к нему в кабинет ночью шарить, искать завещание, а когда он просыпался, она спрашивала о здоровье Левочки.
Лев Николаевич заплакал.
— Притворялась она, должен был притворяться и я, что верю ей, и это было ужасно.
— Она больна, — сказала Марья Николаевна.
Лев Николаевич подумал и ответил:
— Да, да, разумеется; но что же мне было делать, надо было употребить насилие, а я этого не могу, вот и ушел; и хочу теперь этим воспользоваться, чтобы изменить совершенно свою жизнь.
Мало-помалу старик успокоился и сказал, что в гостинице остались Сергеенко и Маковицкий.
Пообедал с аппетитом. Расспрашивал сестру о монастыре, рассказывал об отказавшихся от воинской повинности. Говорил, что думает пожить в Шамордине. Спросил, сколько будет стоить домик. У Льва Николаевича денег осталось совсем мало: они уже несколько раз платили ямщикам.
Ушел Лев Николаевич в гостиницу рано, сказав:
— Я сделаю свою обычную прогулку, потом позаймусь и приду к вам.
Утром он не пришел.
Елизавета Валерьяновна пошла к нему.
Толстой лежал на диване и читал, сказал, что у него ничего не болит, но что он слаб и заниматься не может; но ходил по деревне, смотрел, нельзя ли нанять избу: пока подходящего ничего не нашел.
Потом Елизавета Валерьяновна пересказала, что она прочла об уходе Толстого в газетах; было напечатано, что Софья Андреевна просила Андрюшу во что бы то ни стало его найти и привезти; Андрей Львович, значит, может приехать.
Лев Николаевич очень взволновался и сказал:
— Возвращение — это смерть. Еще одна сцена — и конец.
Он попросил, чтобы ему прислали кресло, значит еще не собирался уезжать.
В 2 часа Елизавета Валерьяновна вернулась к Толстому. Поговорили о «Круге чтения», о газетах. Жара у Льва Николаевича не было. Он обедал. Говорил, что осмотрит монастырь, приют, типографию.
Приехали к Марье Николаевне Александра Львовна и Варвара Михайловна с новыми дурными вестями; как раз в это время пришел Лев Николаевич; взволновался, растерялся.
Ему опять рассказали, что делается в Ясной Поляне.
Стали строить планы, куда ехать. На юг, на Кавказ, в Бессарабию?
Лев Николаевич выслушал молча и сказал:
— Мне все это не нравится.
Сели пить чай. Александра Львовна утешала:
— Не унывайте, папенька, все хорошо.
— Нет, — ответил Толстой, — нехорошо. — И опять повторил: — Нехорошо.
Потом ушел с Душаном.
Когда пришли к нему в гостиницу, Лев Николаевич сидел в комнате и писал письмо Софье Андреевне.
Вот это письмо:
«Свидание наше и тем более возвращение мое теперь совершенно невозможно. Для тебя это было бы, как все говорят, в высшей степени вредно, для меня же это было бы ужасно, так как теперь мое положение, вследствие твоей возбужденности, раздражения, болезненного состояния, стало бы, если это только возможно, еще хуже. Советую тебе примириться с тем, что случилось, устроиться в своем новом, на время, положении, а главное — лечиться.
Если ты не то что любишь меня, а только не ненавидишь, то ты должна хоть немного войти в мое положение. И если ты сделаешь это, ты не только не будешь осуждать меня, но постараешься помочь мне найти тот покой, возможность какой-нибудь человеческой жизни, помочь мне усилием над собой и сама не будешь желать теперь моего возвращения. Твое же настроение теперь, твое желание и попытки самоубийства, более всего другого показывая твою потерю власти над собой, делают для меня теперь немыслимым возвращение. Избавить от испытываемых страданий всех близких тебе людей, меня и, главное, самое себя никто не может, кроме тебя самой. Постарайся направить всю свою энергию не на то, чтобы было все то, чего ты желаешь, — теперь мое возвращение, а на то, чтобы умиротворить себя, свою душу, и ты получишь, чего желаешь.
Я провел два дня в Шамордине и Оптиной и уезжаю. Письмо пошлю с пути. Не говорю, куда еду, потому что считаю и для тебя и для себя необходимым разлуку. Не думай, что я уехал потому, что не люблю тебя. Я люблю тебя и жалею от всей души, но не могу поступить иначе, чем поступаю. Письмо твое — я знаю, что писано искренно, но ты не властна исполнить то, что желала бы. И дело не в исполнении каких-нибудь моих желаний и требований, а только в твоей уравновешенности, спокойном, разумном отношении к жизни. А пока этого нет, для меня жизнь с тобой немыслима. Возвратиться к тебе, когда ты в таком состоянии, значило бы для меня отказаться от жизни. А я не считаю себя вправе сделать это. Прощай, милая Соня, помогай тебе бог. Жизнь не шутка, и бросать ее по своей воле мы не имеем права, и мерить ее по длине времени тоже неразумно. Может быть, те месяцы, какие нам осталось жить, важнее всех прожитых годов, и надо прожить их хорошо. Л. Т.».