праведного мученика его почитаете, а я вдруг кощунствую!.. я с таким

непочтением о "господине - бове"!... Ну, что делать! А я все-таки иначе думать о

нем не могу {28}.

Я была поражена. Он решительно угадывал мысли! Даже не мысли, а

какое-то безотчетное, неуловимое ощущение, именно "оскорбленное" чувство

истины. Впервые, слушая Достоевского, я внутренне не соглашалась с ним,

именно с тем, что он сказал мне о Добролюбове. Эти стихи его, которые

Достоевский ядовито назвал "эпитафией", "самохвальством" и "фальшью", казались мне тогда самой искренней правдой. А в тоне и словах самого

Достоевского мне впервые послышалось что-то личное, как будто отголосок

давнишних его распрей с враждебными лагерями.

Мне хотелось скрыть от него невольное впечатление этих почти

бессознательных выводов, - я не смела еще признаться в них самой себе, - а он

уже все подметил и все разгадал!

И голос его сейчас же как будто оледенел, лицо подернулось тенью, - он

весь точно замкнулся на ключ.

Впоследствии, отдавая себе отчет в этих впечатлениях, я не могла не

сознаться, что, в сущности, "личное" говорило не в Достоевском, а во мне, - не

"чувство истины" оскорблялось во мне его словами - оскорблялась любовь к моим

мнениям и пристрастиям. Вообще личная жизнь моя как бы заслоняла от меня

мир его чувств, интересов и мыслей. Да и молодость тоже мешала воспринимать

116

все как следует - глубоко и устойчиво. Иногда мне казалось даже, что он

"увлекается", и я делала попытки ему возражать.

Так однажды, помню, он говорил мне за работой:

- Они там пишут о нашем народе: "дик и невежествен... не чета

европейскому..." Да наш народ - святой в сравнении с тамошним! Наш народ еще

никогда не доходил до такого цинизма, как в Италии, например. В Риме, в

Неаполе, мне самому на улицах делали гнуснейшие предложения - юноши, почти

дети. Отвратительные, противоестественные пороки - и открыто для всех, и это

никого не возмущает. А попробовали бы сделать то же у нас! Весь народ осудил

бы, потому что для нашего народа тут смертный грех, а там это - в нравах, простая привычка, - и больше ничего. И эту-то "цивилизацию" хотят теперь

прививать народу! Да никогда я с этим не соглашусь! До конца моих дней воевать

буду с ними, - не уступлю.

- Но ведь не эту же именно цивилизацию хотят перенести к нам, Федор

Михайлович! - не вытерпела, помню, вставила я.

- Да непременно все ту же самую! - с ожесточением подхватил он. -

Потому что другой никакой и нет. Так было всегда и везде. И так будет и у нас, если начнут искусственно пересаживать к нам Европу. И Рим погиб оттого, что

начал пересаживать к себе Грецию... Начинается эта пересадка всегда с рабского

подражания, с роскоши, с моды, с разных там наук и искусств, а кончается

содомским грехом и всеобщим растлением...

- Так как же тогда жить народам? Что же, строить китайскую стену?

Федор Михайлович сумрачно взглянул на меня исподлобья и отрывисто

произнес:

- Ничего вы еще не понимаете! - и в этот день больше не хотел со мной

говорить. Но прошел еще день, опять мы с ним остались одни, и опять он мне

поверял свои мысли. Он видимо страдал своим духовным одиночеством, тем, что

его не понимали и перетолковывали, и отводил себе душу, не сомневаясь в моих

сочувствиях всему, что бы он ни сказал.

А между тем мне все трудней и трудней становилось сочувствовать и

порой даже понимать его мысли. И иногда мне стоило труда сдержать невольную

усмешку в ответ на его "прорицания"...

Со стыдом вспоминаю, как "дико" показалось мне, когда он однажды, читая корректуру своей статьи о Пруссии, о Бисмарке и папе {29}, - заговорил

вдруг тоном... тем самым тоном, над которым так зло, но и так остроумно

смеялись знакомые мне "либералы"...

- Они и не подозревают, что скоро конец всему... всем ихним "прогрессам"

и болтовне! Им и не чудится, что ведь антихрист-то уж родился... и идет! - Он

произнес это с таким выражением и в голосе и в лице, как будто возвещал мне

страшную и великую тайну, и затем, окинув меня быстрым взглядом, строго

спросил:

- Вы мне верите или нет? Я вас спрашиваю, отвечайте! Верите или нет?

- Я вам верю, Федор Михайлович, но я думаю, что вы увлекаетесь и

потому невольно преувеличиваете...

117

Он стукнул рукой по столу так, что я вздрогнула, и, возвысив голос,

прокричал, как мулла на своем минарете:

- Идет к нам антихрист! Идет! И конец миру близко, - ближе, чем думают!

Это показалось мне тогда почти "бредом", галлюцинацией эпилептика...

"Мания одной идеи... марот... {одержимость, мономания (от франц. marotte).}" -

слышалось мне, как отголосок кем-то сказанных слов... Ну, как поверить в конец

мира и приближение антихриста, когда только что начинаешь мыслить и жить, когда видишь перед собой неисчерпаемый рудник разного рода познаний, когда

будущее - бог его знает почему! - представляется какой-то лучезарной дорогой

прямо на солнце!..

И я сидела против него с моей нелепо-иронической усмешкой... А может

быть, - кто знает! - может быть, именно в эту ночь ему виделся дивный "Сон

смешного человека" или поэма "Великого инквизитора"!..

XIV

После этого разговора Федор Михайлович как-то вдруг замолчал и с

каждым разом становился мрачнее и раздражительнее. И мы просиживали теперь

рядом или друг против друга целые вечера, не обменявшись ни единым словом.

"Здравствуйте!" - "Прощайте!" - говорил он, подавая мне опять безжизненно-

вялую, сухую и холодную руку.

Раза два я пробовала заговорить с ним сама; но он или делал вид, что не

слышит, или отвечал ледяным голосом: "да...", "нет...". И порой мне начинало

казаться, что он умышленно подчеркивает эту перемену в наших отношениях,

чтобы дать мне живее почувствовать беспредельную разницу между мною и им.

"Знаменитость свою мне доказывает!" - с иронией думала я тогда о нем. Но потом

взглянешь, бывало, на его худые, бледные, точно святые какие-то руки, с этим

желобком вокруг кисти, всегда напоминавшим мне цепи и каторгу, и снова

поймешь, что он не может сделаться похожим на всех "знаменитых", которых я

видывала до сих пор в моей жизни... "Просто занят он чем-нибудь... Думает, пишет. Или болен, и не может писать и страдает от этого", - думала я о нем и тоже

молчала.

Не знаю, что переживал в это время Федор Михайлович, но именно в это

мрачно-молчаливое время он только раз обратился ко мне, поднял на минуту

глаза от корректуры "Иностранных событий" и проговорил холодным, отрывистым голосом:

- А как это хорошо у Лермонтова:

Уста молчат, засох мой взор.

Но подавили грудь и ум

Непроходимых мук собор

С толпой неусыпимых дум... {30}

118

- Это из Байрона - к жене его относится, - но это не перевод, как у тех, - у

Гербеля и прочих, - это Байрон живьем, как он есть. Гордый, ни для кого не

проницаемый гений... Даже у Лермонтова глубже, по-моему, это вышло:

Непроходимых мук собор!

Этого нет у Байрона. А сколько тут силы, величия! Целая трагедия в

одной строчке. Молчком, про себя... Одно это слово "собор" чего стоит! Чисто

русское слово, картинное. Удивительные это стихи! Куда выше Байрона! Я про