она меня не смутила.

- Потом, - продолжала я тем же тоном, - под влиянием науки

религиозность эта стала принимать другие формы, но я всегда и думала и думаю, что лучше и выше Евангелия ничего у нас нет!

- Но как же вы понимаете Евангелие? Его ведь разно толкуют. Как по-

вашему: в чем вся главная суть?

Вопрос, который он задал мне, впервые пришел мне на ум. Но сейчас же -

точно какие-то отдаленные голоса из глубины моей памяти - подсказали ответ:

- Осуществление учения Христа на земле, в нашей жизни, в совести

нашей...

- И только? - тоном разочарования протянул он. Мне самой показалось

этого мало.

- Нет, и еще... Не все кончается здесь, на земле. Вся эта жизнь земная -

только ступень... в иные существования...

- К мирам иным! - восторженно сказал он, вскинув руку вверх к

раскрытому настежь окну, в которое виднелось тогда такое прекрасное, светлое и

прозрачное июньское небо.

- И какая это дивная, хотя и трагическая задача - говорить это людям! - с

жаром продолжал он, прикрывая на минуту глаза рукою. - Дивная и трагическая, потому что мучений тут очень много... Много мучений, но зато - сколько

величия! Ни с чем не сравнимого... То есть решительно ни с чем! Ни с одним

благополучием в мире сравнить нельзя!

- И как трудно осуществить эту задачу! - робко вставила я, думая о своем.

Он взглянул на меня с блеском в глазах.

- Вы говорите, что хотите писать. Вот вы и пишите об этом!

103

И, как бы в благословение на этот путь, Федор Михайлович подарил мне

тогда три чистых листка оставшейся у него почтовой бумаги в осьмушку, на

которой всегда писал он свои статьи.

- Вот вам от меня! - с ударением сказал он, передавая их мне.

Они живы у меня до сих пор - эти три листка, пожелтевшие, гладкие и

простые.

Мы простились в тот вечер, как еще никогда не прощались: точно мы

были с ним равные друг другу, взаимно преданные друзья.

После этого разговора мне уже не хотелось ехать на взморье, слушать о

каких-то "юродивых Федюшах в Тетюшах", и, вместо того чтобы идти на

Фонтанку, как мы условились с Демертом, я долго бродила где-то по улицам,

"разжигая душевный костер"...

IX

И вдруг, сейчас же после таких восторженных слов и возвышенных

настроений, день или два спустя, мне пришлось быть свидетельницей той самой

сцены - по поводу непомещенной статьи, - которую приводит бывший метранпаж

"Гражданина" М. А. Александров в своих "Воспоминаниях" ("Русская старина", 1892, апрель, стр. 184-185) 23. Но в рассказе г. Александрова сцена эта

производит совсем не то впечатление, какое произвела она на меня тогда и как

она в тот же вечер была записана у меня в тетрадях.

Это было 12-го июня, вечером, накануне выхода нумера, когда журнал

уже печатался. Дело происходило в конторе при мне и при Крейтенберге.

- Воля ваша, - говорил Федору Михайловичу метранпаж, - но только

поместить эту статью я теперь никак не могу. Иначе придется весь набор

вынимать с машины, снова верстать - и мы опоздаем.

Но Федор Михайлович требовал, "чтобы без всякой переверстки вошло"!

Метранпаж усмехнулся.

- То есть как же это без всякой переверстки? Ведь в листе-то печатном

определенное количество букв: куда же я втисну новый набор, когда лист у меня

заполнен сполна?

- Знать ничего не хочу! - по-барски крикнул Федор Михайлович, и глаза

его надменно сузились, все лицо помертвело, губы задергала судорога.

Пристукивая по столу крепко зажатыми пальцами, он хрипло, растягивая слова, произнес: - Хоть на стене, хоть на потолке, а чтоб было мне напечатано!

- Ну, от таких чудес я отказываюсь! - с спокойным достоинством ответил

М. А. Александров. - Я не бог. Я на потолке или на стене верстать не умею. Воля

ваша!

- А не умеете, так я себе другого метранпажа найду, который сумеет!

- И потрудитесь найти другого! А я не могу! - говорил, уходя, г.

Александров.

А Федор Михайлович, задыхаясь от волнения, кричал ему вслед:

104

- И найду! и найду! Мне нужно людей, готовых на все для меня,

преданных мне собачьего преданностью... таких, на которых я могу всегда

положиться... А это ни на что не похоже! Какой-нибудь метранпаж и вдруг смеет

указывать мне, редактору, что можно и чего нельзя!.. Я этого никогда не позволю!

Я редактор, я распорядитель журнала. Он обязан исполнять мои приказания! Где

Траншель? -уже исступленно кричал он. - Позовите сюда содержателя

типографии! Пусть он даст мне сейчас нового метранпажа!

Но Траншель был на даче, и Федор Михайлович, взяв бланковый листок,

тут же написал, что просит дать ему другого метранпажа, "так как этот грубит и

отказывается работать".

Записку эту, не запечатанную и даже не сложенную, Федор Михайлович

вручил мне для передачи Траншелю.

- Вы передадите это Траншелю от меня, - отрывисто произнес он,

устремляя на меня испытующий взгляд, точно желая видеть насквозь, что я

теперь о нем думаю.

Мне хотелось и успокоить его, и сказать ему, что он не прав. Но, подняв

на него глаза, я не решалась сказать ни слова: так исказилось его лицо, и так оно

было неумолимо и до жестокости строго, и так страшно напряжено, что казалось, вот-вот сейчас с ним сделаются корчи от бешеной злобы или он разрыдается, как

больной и несчастный ребенок, от сознания, что он виноват...

Молча приняв от него записку, я только выражением лица старалась

показать ему, что я не сочувствую такому его образу действий, и мы сухо,

безмолвно расстались.

Страшно тогда поразил меня этот барственный крик и эти слова о

"собачьей преданности"...

- Вот, барышня, - говорил мне тут же Herr Крейтенберг, - вот вы всегда

заступаетесь за вашего Достоевского... говорите, что он - совсем не такой, не

станет кричать на людей, как кричит князь М<ещерский>. А вот и выходит -

совсем такой. Все они такие! Все люди для них собаки. О, я уж их много видал -

этих писателев, - я их очень хорошенько знаю! Все точно такие, mein liebes Fraulein! {моя милая барышня (нем.).} Служи им все, как собака, - ну, тогда они

ничего, не кусаются...

Долго не могла я освободиться от тягостного впечатления этой сцены.

Писательство представлялось мне тем же богослужением, писатель - тем же

апостолом, литература - сокровищницей всех святынь, дорогих человечеству, - и

вдруг!.. И вдруг самый ревностный из ее жрецов, самый глубочайший и

пламенный истолкователь ее назначения - автор "Униженных и оскорбленных" - и

сам оскорбляет и унижает зависящих от него людей, требуя от них чего-то

"собачьего"!.. Что же это в самом деле такое? Как он может об этом писать и как

все это может мириться, - этого я решительно не могла понять и опять

возвращалась к прежним взглядам на Достоевского - к чужим взглядам, - и мне

казалось в эти минуты, что они были правы, обвиняя его в "слащавой

чувствительности" и "чудовищном эгоизме"...

Некоторое время потом я была постоянно настороже, как бы и от меня не

потребовали чего-нибудь вроде "собачьей преданности", но все опасения быстро

105

рассеялись. Федор Михайлович умел иногда одним словом, одним изменением

голоса совершенно изгладить всякое к себе недоверие. Лучшим доказательством

этого служат "Воспоминания" о нем самого якобы "оскорбленного и

униженного", то есть того же М. А. Александрова.

Не прошло и двух дней, как все дела у нас опять шли по-старому.