Танеев. И хотя я помнил, о чем шла речь в статье Соллертннского дальше,–

связи с дальнейшим без этого отступления не было. Я еще ничего не успел

придумать, а то, что было напечатано в первом абзаце, неожиданно кончилось.

Я услышал какой–то странный звук – крик не на выдохе, а на вдохе, понял, что

этот звук нздал я, подумал: "Зачем я это сделал? Как бы меня не выгнали!" А

потом услышал очень громкий свой голос:

– А се.во.ды.ня мы нспол.няем Та.нее.ва. Пер.вую снм.фонню Танеева.

Це–моль. До–минор. Первую симфонию Танеева. Это я к тому говорю, что

це–моль – по–латынн. А до–минор... тоже по–латынн!

Подумал: "Господи, что это я такое болтаю!" И ничего больше не помню!

Помню только, что зал вдруг взревел от хохота! А я не мог понять, что я

такого сказал. Подошел к краю подстаикн и спросил: "А что случилось?" И тут

снова раздался дружный, "кнопочный" хохот, как будто кто–то на кнопку нажал

и выпустил струю хохота. После этого все для меня окииулось каким–то

туманом. Помню еще: раздались четыре жидких хлопка, и я, поддерживая ноги

руками, соскочил с дирижерской подставки и, приосанившись, стал делать

взмывающие жесты руками – подымать оркестр для поклона, как это делают

дирижеры, чтобы разделить с коллективом успех. Но оркестранты не встали, а

как–то странно натопорщились. И в это время концертмейстер виолончелей сгал

настраивать свой инструмент. В этом я увидел величайшее к себе неуважение. Я

еще на эстраде, а он уже подтягивает струны. Разве по отношевию к

Соллертинскому он мог бы позволить себе такое?

Я понял, что провалился, и так деморализовался от этого, чю потерял

дорогу домой. Бегаю среди инструментов и оркестрантов, путаюсь, и снова меня

выносит к дирижерскому пульту. В зале валяются со смеху. В оркестре что–то

шепчут, напранляют куда–то, подталкинают. Наконец, с величайшим трудом,

между флейтами и виолончелями, между четвертым и пятым контрабасами, я

пробилси в неположенном месте к красным занавескам, отбросил их, выскочил за

кулисы и набежал на Александра Васильевича Гау–ка, который стоял и

встряхивал дирижерской палочкой, словно градусником. Я сказал:

– Александр Васильевич! Я, кажется, так себе выступал?

– А я и не слушал, милый! Я сам чертовски нол–нуюсь, эхехехехей! Да

нет, должно быть, неплохо: публика двадцать минут рыготала, только и не

пойму, чтб вы там с Ванькой смешного придумали про Танеева? Как мне его

теперь трактовать? Хе–хе–хе–хей!..

И он пошел дирижировать, а я воротился в голубую гостиную, даже и

самомалейшей степени не понимая всех размерон свершившегося надо мною

несчастьи.

В это время в голубую гостиную не вошел и не вбежал, а я бы сказал,

как–то странпо впал Соллертинский. Хрипло спросил:

– Что ты наделал?

А я еще вопросы стал ему задавать:

– А что я наделал? Я, наверно, не очень складно говорил?

Иван Иванович возмутился:

– Прости, кто позволил тебе относить то, что было, к разговорному

жанру? Неужели ты не понимаешь, что произошло за эти двадцать минут?

– Иван Иванович, это же в первый раз...

– Да, но ни о каком втором разе не может быть никакой речи! Очевидно,

ты действительно находился в обмороке, как об этом все и подумали.

Дрожащим голосом я сказал:

– Если бы я был в обмороке, то я бы, наверно, упал, а я пришел сюда

своими ногами.

– Нет, нет... Все это не более, чем дурацкое жонглирование словами.

Падение, которое произошло с тобой, гораздо хуже вульгарного падения

туловища на пол. Если ты действительно ничего не помнишь,– позволь напомнить

тебе некоторые эпизоды. В тот момент, когда инспектор подвел тебя к

контрабасам, ты внезапно брыкнул его, а потом выбросил ножку вперед, как в

балете, и кокетливо подбоченился. После этого потрепал контрабасиста по

загривку – дескать: "Не бойсь, свой идет!"–и въехал локтем в физиономию

виолончелиста. Желая показать, что получил известное воспитание, повернулся

и крикнул: "Пардон!" И зацепился за скрипичный смычок. Тут произошел эпизод,

который, как говорится, надо было "снять на кино". Ты отнимал смычок, а

скрипач не давал смычок. Но ты сумел его вырвать, показал залу, что ты,

дескать, сальнее любого скрипача в оркестре, отдал смычок, но при этом

стряхнул ноты с пюпитра. И по узенькой тропинке между виолончелей и скрипок,

по которой нужно было пройти, прижав рукой полу пиджака, чтобы не

зацепляться, ты пошел какой–то развязной, меленькой и гаденькой походочкой.

А когда добрался до дирижерского пульта, стал засучивай, штаны, словно лез в

холодную воду. Наконец взгромоздился на подставку, тупо осмотрел залг

ухмыльнулся нахально и, покрутив голоной, сказал: "Ну и ну!" После.чего

поворотился к залу спиной и стал перенорачивать листы дирижерской партитуры

так, что некоторые подумали, что ты продирижируешь симфонией, а Гаук скажет

о ней заключительное слово. Наконец, тебе подсказали из оркестра, что

недурно было бы повернуться к залу лицом. Но ты не хотел поворачиваться, а

препирался с оркестрантами и при этом чистил ботинки о штаны – правый

ботвнок о левую ногу – и при этом говорил оркестрантам: "Все это мое дело –

не ваше, когда захочу, тогда и повернусь". Наконец, ты повернулси. Но...

лучше бы 1Ы не поворачивался! Здесь вид твой стал окончательно гнусен и

вовсе отвратителен. Ты покраснел, двумя трудовыми движения–ми скинул капли

со лба в первый ряд и, всплеснув своими коротенькими ручками, закричал: "О

господи!" И тут твоя левая нога стала выделывать какое–то непонятное

движение. Ты стал ею трясти, вертеть, сучить, натирал сукно дирижерской

подставки, подскакивал и плясал на самом краю этого крохоЛшго

пространства... Потом переменил йогу и откаблучнл в обратном направлении,

чем вызвал перную бурную реакцию зала. Прн этом ты корчилси, пятился,

скалился, кланялся... Публика вытигивала шеи, не в силах постигнуть, как

тебе удалось удержаться на этой ограниченной территории. Но тут ты стал

размахивать правой рукой. Размахинал, размахивал и много в том преуспел!

Через некоторое время публика с замиранием сердца следила за твоей рукой,

как за полетом под куполом цирка. Наиболее слабонервные зажмуривались:

казалось, что рука твоя оторвется и полетит в зал. Когда же ты вдоволь

насладился страданиями толпы, то завел руку за спину и очень ловко поймал

себя кистью правой руки за локоть левой и притом рванул ее с такой силой,

что над притихшим залом послышался хруст костей, и можно было подумать, что

очень старый медведь жрет очень старого и, следовательно, очень вонючего

козла. Наконец ты решил, что пришла пора и поговорить! Прежде нсего ты стал

кому–то лихо подмигивать в зал, намекая всем, что у тебя имеются с кем–то

интимные отношения. Затем ты отворил рот и закричал: "Танеев родился от отца

и матери!" Помолчал и прибавил: "Но это условно!" Погом сделал новое

заявление: "Настоящими родителями Танеева являются Чайковский и Бетховен".

Помолчал и добавил: "Это я говорю в переносном смысле". Потом, ты сказал:

"Танеев родился в тысяча носемьсот пятьдесят шестом году, следовательно, не

мог родиться ни в пятьдесят восьмом, ни и пятьдесят девятом, ни в

шестидесятом. Ни в шестьдесят перном..." И так ты дошел до семьдесят

четвертого года. Но ты ничего не сказал про пятьдесят седьмой год. И можно

было подумать, что замечательный композитор рождался два года подряд и это

был какой–то особый клинический случай... Наконец ты сказал: "К сожалению,