Изменить стиль страницы

А теперь он мог стать не только разведчиком, но и командиром. Чем больше он думал об этом, тем явственнее ощущал огромность дела, которому они все вместе и каждый в отдельности служат, ответственность, что лежала на каждом. Сиренко вздыхал и мучился. Проблески гордости, прелесть доверия исчезли. Пришли новые понятия.

«Хочешь или не хочешь, братишка, — обратился к себе Сашка, — а надо. Понял? Надо! И все!»

С этой минуты внутренний приказ, внутреннее «надо» вело его и заставляло воспринимать окружающее опять-таки по-новому.

Он все чаще посматривал по сторонам, прикидывал, как бы повел группу. И если его решение не совпадало с действиями Дробота, он мысленно старался понять сержанта, догадаться, почему командир поступил так, а не иначе. И чем чаще Сашка понимал командира, тем смелее смотрел по сторонам и, удивительно, тем больше видел и слышал. В какие-то минуты даже забылось, что человек он городской: лес и в самом деле стал роднее и ближе. И Сашка стал посматривать не только вперед и по сторонам, но и назад, на Прокофьева, и тоже совсем по-иному, чем прежде, прикидывая, с какой стороны к нему лучше подойти.

* * *

Прокофьев встречал этот испытующий и в то же время неуверенный взгляд радиста, замечал, как тот крутит головой по сторонам, и понимал его по-своему:

«Тоже икру мечет. Понимает, что к чему».

Меряя людей на свой аршин, Прокофьев сразу почувствовал себя крепче: трусил не только он. Это было очень приятно: возвращалось привычное сознание своего превосходства, из которого вполне естественно вытекала снисходительная, слегка насмешливая жалость к Сашке.

Растерянность быстро исчезала, все опять казалось простым и достижимым. Спасение было где-то рядом: нужно только подумать как следует, и тогда можно будет выкрутиться.

По сторонам мелькали мшистые ели, рябые березы. На осинах желтели яркие пятна лишайников. Кустарники то наплывали, то скрывались. Хотелось верить, что возле одного из них придет наконец нужное решение. Но Дробот, как нарочно, выбирал дорогу от гущины к гущине, и кустарники то появлялись, то уплывали. А так как решения все еще не было, эта сержантская предусмотрительность раздражала.

«Петляет, как заяц, — подумал Прокофьев, и сержант уже не показался смелым и разумным. — Петлять и крутить всякий может. Ты вот от смерти выкрутись, — с внутренним превосходством укорил он. — Все они такие — крутят, трусят… Ну и черт с ними. Будем хитрее».

Пришла задиристость, деятельная злость. Он выпрямился — сил и уверенности в себе стало больше.

По прокофьевской логике все стало на свои места, и всякое действие было заранее оправдано, однако нужное решение не приходило.

Чем настойчивей он разыскивал его, том очевидней вырисовывалась вся безнадежность его двойной игры. Прокофьева страшили не подлость и грязь — по его логике все это было нормальным: ведь и Дробот казался ему двойным, и немецкий офицер в тельняшке говорил о себе то же самое, и Сашка явно трусил и, значит, был готов ради спасения своей шкуры на предательство.

Везде была двойная игра, подвох, никому нельзя верить. Все оборачивалось против Прокофьева. А он, любя и уважая себя, не мог примириться с этим, но и найти решения не умел. Он мысленно метался, еще тянулся к жизни, еще судорожно стремился нащупать выход, но все явственней понимал, что у него нет пути. Двойное окружение, двойное предательство схватило его мертвой хваткой, скрутило двойным узлом. И, неспособный к настоящей борьбе, он внутренне сдавался, надеясь уже только на чудо, на невероятное стечение обстоятельств.

* * *

Занятый собой, своими мыслями, он не замечал, что Сиренко наблюдает за ним. А Сашка давно заметил странные изменения прокофьевского лица, его движение толчками — то легкое, стремительно-настороженное, то старчески-вялое, с частыми остановками. Вначале Сашка оправдывал Прокофьева: ведь он идет замыкающим и обязан прикрывать их маленький отряд с тыла. Эта мысль успокоила Сиренко, потом он вспомнил странное предупреждение Дробота: поглядывать за напарником, подумать о нем как следует.

Как действовал Прокофьев в поиске, Сашка не видел. Он постарался вспомнить, что говорили о Прокофьеве другие. Мысли его неслись скачками. Он припомнил непонятные припадки страха, податливое тело «языка», сложный запах — смесь чеснока и парфюмерии.

И тут сразу, как удар исподтишка, его ошеломило воспоминание: впервые он почувствовал этот нерусский, невоенный запах от Прокофьева. Он принес его после неудачного поиска.

Теперь Сашка знал это точно, и точность эта не испугала, а насторожила и обозлила его. Он поспешно перебрал в памяти тот короткий час, когда принес Прокофьеву еду и, сидя на нарах, всматривался в черты человека, казавшегося ему героем. Он вспомнил все, резко повернулся и посмотрел на замыкающего.

Прокофьев двигался как заведенный. В его движениях не было ни силы, ни уверенности в себе, ни даже страха, растерянности. Это был не человек, а, скорее, автомат, тащивший на себе что-то очень тяжелое: плечи были опущены, голова словно от усталости чуть склонена набок. Сиренко приостановился, Прокофьев чуть не наткнулся на него и жалко улыбнулся. Было в этой улыбке что-то отрешенное, похожее на оскал загнанного животного.

«Нет, он не следит за окружающим, — в сердцах подумал Сашка. — Нет, он не замыкающий… — И с внезапно вспыхнувшей ненавистью решил: — Он — подстерегающий».

В те минуты, когда Прокофьев бросался от безнадежности к надежде, Сашка мучительно думал, как устроить так, чтобы Прокофьев чего-нибудь не натворил. Чего — он не знал, но чувствовал, что этот человек может сотворить нечто страшное.

И это страшное пришло.

Сержант Дробот приостановился и предупреждающе поднял руку. Оба разведчика замерли, но Сашка сейчас же вспомнил о Прокофьеве и сделал шаг в сторону, словно приглашая замыкающего подтянуться, подойти поближе. Стало нестерпимо тихо, и в этой тишине, справа от разведчиков, из глубины леса пробилось нарастающее, еще смутное, непонятное движение. Потом оно обрело явственность — шорох снега, треск веток и даже короткие отрывистые команды.

Где-то рядом шли немцы.

Дробот сделал несколько шагов вперед и, поманив разведчиков, вдруг как бы растворился в белесом лесном сумраке: прижался к старой, подернутой чернью березе. В нескольких шагах от Дробота росла целая семья таких же старых, могучих берез, а за ними, расходясь клином по старой вырубке, призрачно белела, сливаясь вдали в сумеречную пелену, березовая роща.

Сиренко мгновенно понял, чего добивается от них сержант, и, не раздумывая, пошел к семье берез-великанов: маскхалаты сольются с корой и снегом, и никто даже в нескольких шагах не различит в сумеречном лесу, кто стоит — березы или люди.

Мысли Прокофьева спутались. Ему ясно было одно: он в двойном окружении, и, чтобы остаться в живых, нужно немедленно прорвать эти окружения.

«Убить Дробота? А Сашка?.. Броситься к немцам? А Дробот?»

Нужно было решать немедленно, а вместо этого пришла единственная мысль: «А может, сержант еще выведет? Может, спасет?»

Чужая, враждебная жизнь неумолимо приближалась, и Прокофьеву вдруг захотелось заплакать. У него дрогнули губы, защипало глаза.

«За что? Почему я? Почему меня должны убить? Ведь столько раз я изворачивался… Нельзя одного и того же… — И как дальний, спасительный отголосок, пришло воспоминание о взводе, о внезапном решении командира послать его с Дроботом. — Всегда меня… Всегда вот так».

Все эти изменения в настроении были так стремительны, так путаны, что даже следивший за напарником Сиренко не сразу уловил их. Он только удивился, почему Прокофьев не пошел за ним, а топчется на прогалине, и руки его судорожно шарят по взятому на изготовку автомату.

«Поднимет сейчас стрельбу», — подумал Сашка и взмахнул рукой, подзывая напарника.

Прокофьев, как всегда, понял Сиренко по-своему. Убежденный, что Сашка трусит, он подошел к нему и, прячась за толстый ствол, царапая задубевшим маскхалатом выпиравшую буграми кору, горячо, прерывисто заговорил: