«Господин Сван… такой, каким я сам его знал, особенно такой, каким я узнал его позже из всего того, что мне о нем рассказывали, был одним из тех людей, к которым я чувствую себя ближе всего, и кого бы мог больше всего любить. Господин Сван был евреем. Несмотря на разницу в годах, он был лучшим другом моего деда, который, однако, евреев не любил. Это была одна из тех маленьких слабостей, одно из тех нелепых предубеждений, которые встречаются как раз у натур наиболее прямых, наиболее приверженных добру. Например, аристократические предрассудки у Сен-Симона, предубеждение некоторых врачей против дантистов, некоторых буржуа против актеров…»[149]
Сто раз писали, что Берготом был Анатоль Франс и, конечно, в некоторых пассажах Бергот близок к Анатолю Франсу. Он похож на него прежде всего своей бородкой, носом в форме улитки и стилем, редкими, почти архаичными выражениями, которыми любил подчас блеснуть, когда скрытая волна гармонии, некий внутренний прелюд возвышал его стиль; порой это случалось и в моменты, когда он принимался говорить о «тщетной грезе жизни», о «неиссякаемом потоке прекрасных видимостей», о «бесплодном и сладостном обмане — понимать и любить», о «трогательных изваяниях, навеки облагородивших почтенные и прелестные фасады соборов»; когда он выражал «целую философию, новую для меня, в восхитительных образах, о которых можно было сказать, что именно они пробудили это раздавшееся пение арф, аккомпанементу которых придавали что-то возвышенное…» Да, это Франс, но Бергот также Ренан, когда, встретив имя какого-нибудь прославленного собора, он прерывает свой рассказ, и «в мольбе, призыве, долгой молитве дает вольный ход своим излияниям, которые до тех пор были присущи его прозе». Но в другом месте Бергот это еще и сам Пруст, и рассказ о его смерти вполне сообразуется с несварением желудка, которое случилось у Марселя, когда он вместе с Жаном-Луи Водуайе посещал в «Зале для игры в мяч» выставку голландских художников.
Лору Эйман, тогда семидесятилетнюю старуху, очень задел портрет Одетты де Креси, которая получила от нее манию щеголять английскими словами, и, подобно ей, жила на улице Лаперуз; но Пруст оправдывался, и, похоже, чистосердечно:
«Одетта де Креси мало того, что не вы, но в точности ваша противоположность. Мне кажется, что при каждом произнесенном ею слове это угадывается с силой очевидности… Я поместил в салоне Одетты все довольно необычные цветы, которыми одна «дама с германтской стороны», как вы говорите, всегда украшала свой салон. Она признала эти цветы и написала мне, чтобы поблагодарить, но ни секунды не считала, будто стала из-за этого Одеттой. Вы говорите мне, что ваша «клетка» (!) похожа на ту, что у Одетты. Я этим весьма удивлен. У вас же был уверенный, смелый вкус! Если мне требовалось спросить название какой-нибудь мебели, ткани, я охотнее обращался к вам, нежели к какому угодно художнику. Очень неловко, быть может, но я, как раз наоборот, старался ясно показать, что у Одетты вкуса в меблировке было не больше, чем во всем прочем, что она всегда (за исключением туалетов) отставала от моды на целое поколение. Я не сумел бы описать ни квартиру на проспекте Трокадеро, ни особняк на улице Лаперуз, но я помню их, как противоположность дому Одетты. Даже если у них есть общие детали, это ничуть не больше доказывает, что я думал о вас, создавая Одетту, чем десять строчек, напоминающих господина Доазана, вкрапленных в жизнь и характер одного из моих персонажей, которому будут посвящены многие тома, означают, будто я хотел изобразить господина Доазана. В одной статье для «Эвр Либр»[150] я отмечал глупость светских людей, которые полагают, будто таким образом и вводят персонаж в книгу… Увы! Неужели я вас переоценил? Вы меня читаете и находите сходство Одетты с собой! От этого отчаешься писать книги. Свои-то я не очень твердо держу в уме. Тем не менее, могу вам сказать, что в романе «В сторону Свана», когда Одетта на прогулке едет в экипаже к Акациям, я думал о некоторых платьях, движениях и т. д. одной женщины, по имени Кломениль, которая была очень хорошенькая, но и тут опять, в ее тянущемся по земле платье, в ее медленной походке перед Голубиным тиром все было противоположно вашему типу элегантности. Впрочем, кроме этого мгновения (пол-страницы, быть может) я, говоря об Одетте, вспоминал Кломениль всего один раз. В следующем томе Одетта выйдет замуж за «благородного», ее дочь станет близкой родственницей Германтов, с большим титулом. Светские женщины, кроме самых замечательных, понятия не имеют о том, что такое литературное творчество. Но в моих воспоминаниях вы-то как раз и были самой замечательной. Ваше письмо весьма меня разочаровало…»
Дипломатия? Возможно, но поверить, что романист может создать живой характер из одной-единственной реальной личности, значит показать себя невеждой в технике романа. Бальзак думал, что, с одной стороны, самые выдающиеся книги: «Манон Леско», «Коринна», «Адольф», «Рене»[151] содержат все элементы автобиографии, но, с другой стороны, что «задача историка нравов состоит в том, чтобы соединить сходные факты в одном-единственном полотне. Часто необходимо взять многие характеры, чтобы сотворить из них один; бывает также, ему попадаются чудаки, в которых смешное изобилует настолько, что, поделив его, они получают двух персонажей». Такова же и прустовская техника.
Таким образом, около 1905 года Марсель Пруст, после двадцати лет чтения, наблюдений, старательного изучения стиля мастеров, оказался обладателем огромного капитала, состоящего из заметок, отрывков, портретов и образов. Постепенно сложившиеся из его дружеских привязанностей и неприязней, его персонажи сформировались в нем, питались его опытами и становились для него живее живых. За долгие часы своих бессонниц он извлек из собственных недомоганий и слабостей оригинальную философию, которая даст ему для романа удивительный и новый сюжет. На эти необозримые пейзажи чувств далекий свет потерянного рая бросал косой золотистый отблеск, украшающий поэзией любые формы. Оставалось оркестровать эту богатую мелодическую материю и из стольких фрагментов сотворить произведение.
ГЛАВА VI
Поиски утраченного времени
— Вы стали веровать в будущую вечную жизнь?
— Нет, не в будущую вечную, а в здешнюю вечную. Есть минуты, вы доходите до минут, и время вдруг останавливается и будет вечно.
Сюжет и темы
Как же Пруст задумал это произведение, «столь же пространное, как «Тысяча и одна ночь» или Мемуары Сен-Симона»? Что ему было сказать такого, показавшегося настолько важным, чтобы пожертвовать ради этого всем остальным? Из того, что он опубликовал к тому времени, даже его друзья не многое поняли. Считалось, будто он занят описанием салонных дам или изучает под микроскопом бесконечно малые чувства, тогда как этот ученик Дарлю и Бергсона пытался выразить в романе, который станет неким итогом, целую философию.
Он сказал в одном письме, которое приводит княгиня Бибеско, что его роль подобна роли Эйнштейна, и он действительно обладал многими достоинствами ученого: точностью наблюдения, честностью перед фактами, а главное — волей открывать законы. Этот мистик был позитивистом. Из всех персонажей, составлявших его личность, самым жизнестойким казался ему философ, «который счастлив, лишь когда обнаружит меж двух творений, меж двух ощущений», меж двух существ «общие стороны». Каковы же эти общие стороны, эти видовые законы, и какими станут темы необъятной симфонии Пруста?
Первая, та, которой он начнет и закончит свое произведение, это тема Времени. Пруст одержим бегством мгновений, постоянным утеканием всего, что нас окружает, через изменения, которые привносит время в наше тело и наши мысли. «Как в пространстве есть геометрия, так во времени есть психология». Все человеческие существа, приемлют они это, или нет, погружены во время, захвачены течением дней. Вся их жизнь — борьба против времени. Они хотели бы найти опору в любви, в дружбе, но эти чувства могут выплыть, лишь будучи привязаны к существам, которые сами распадаются и тонут — либо умирая, либо выскальзывая из нашей жизни, либо изменяемся мы сами. Забвение, медленно поднимаясь из глубин, затапливает самые прекрасные и дорогие воспоминания. Придет час, когда, встретив какую-нибудь толстую даму, которая нам улыбнется, мы тщетно будем искать в ее чертах имя, и не найдем до того момента, пока она сама себя не назовет, и тогда мы узнаем в ней юную девушку, которую сильней всего любили. Время разрушает не только существа, но и общества, миры, империи. Какая-нибудь страна раздирается политическими страстями, как Франция времен дела Дрейфуса, друзья ссорятся, семьи распадаются, каждый считает свои страсти абсолютными, вечными, но неумолимый поток времени уносит и победителей, и побежденных, и все стареют, приближаются к смерти, усмиренные слабостью, вместе со своими охладевшими страстями и их застывшей, уже не опасной лавой. «И дома, проспекты, дороги столь же текучи — увы! — как и годы». Напрасно мы возвращаемся в места, которые любили; мы никогда их больше не увидим, потому что расположены они были не в пространстве, а во времени, и ищущий их человек уже не станет тем ребенком или подростком, что приукрашивал их своим восторгом.