Изменить стиль страницы

В полночь входил «пленник», псевдосекретарь, и молча слушал беседы вокруг постели. Эти Адонисы (поскольку должность занимали последовательно многие молодые люди), подобно Альбертине, удерживались в заточении. Если им милостиво разрешалось выходить, то требовался строжайший отчет о проведенном времени, минута за минутой. Если же они ускользали, заставляя, таким образом, страдать своего повелителя, тот находил в этом страдании волнующие чувства, необходимые ему для своего Рассказчика. Одному другу, который пожаловался ему однажды на сердечные муки, он сказал: «Как? У вас любовные неприятности? До чего же вам повезло».

Друзьям с нормальной ориентацией он никогда не говорил об извращении. Да и в самой своей книге он припишет эти нравы Шарлю, Ниссену Бернару, Господину де Вогуберу, сотне других, но только не Рассказчику. Позже, во времена «Если семя умрет» [131] он дал Жиду совет: «Вы можете рассказывать все, но при условии никогда не говорить: Я». В Дневнике Жида есть «наиважнейший» текст, поскольку он объясняет преобразование Альбера в Альбертину: «В тот вечер мы опять говорили только об уранизме; он сказал, что упрекает себя за эту «нерешительность», которая вынудила его, чтобы насытить гетеросексуальную часть своей книги, перенести «под сень девушек» всё, что его гомосексуальные воспоминания давали ему прелестного, нежного и обаятельного, так что для «Содома» у него остались лишь гротеск и мерзость. Но его явно очень задевает, когда я говорю ему, что он, похоже, решил заклеймить уранизм; он протестует; и я понимаю наконец то, что мы сочли гнусным, достойным насмешек и отвращения, ему самому не казалось столь уж отталкивающим…»[132]

Почему он устроил себе — он, которого могли бы любить самые благородные существа — столь тягостную жизнь? Похоже, его мечтой о счастье была почти животная чувственность, разделенная с юными существами. Страдая от избытка рассудочности, рефлексии и анализа, он стремился обрести некий дополняющий, целиком телесный мир, и тщетно его искал. Бразийяк рассказывает, что Пруст восхищался Колетт и плакал, читая истории ее героинь, непосредственных и наивно-счастливых: «У этого человека — слишком тонкого, умного и несчастного, были те же мечты, что и у писателей, делающих из Таити воображаемый рай, потому что они видели полотна Гогена. Его прельщала своей естественностью простая жизнь. Так что он обратился к детству…» Между поэзией произведения и жизненными компромиссами разверзалась все более и более широкая пропасть. Пруст в своих Тетрадях, говоря о Берготе, подтвердил этот разрыв:

«Его творчество было гораздо более нравственно, гораздо более озабочено добром, чем чистое искусство, более озабочено грехом, угрызениями совести, вплоть до того, что видело смертную тоску самых простых вещей, вплоть до того, что видело бездны под стопами обыденности.

А его жизнь, его жизнь была куда более безнравственна, куда более обречена злу и греху, упорно избавляясь от угрызений, которые других людей останавливают, вплоть до того, что он делал вещи, от которых воздерживаются и наименее щепетильные. И те, кто подобно Леграндену, любили его книги и знали его жизнь, действительно могли найти некоторый комизм (полагая его совершенно в духе времени) в том, чтобы выставить на обозрение несколько восхитительных слов столь тонкой, столь строгой нравственности, которая жизнь самых великих, до этого слывших добропорядочными, людей, показала бы грубой и мало пекущейся о морали, вкупе с несколькими общеизвестными поступками, несколькими скандальными ситуациями его собственной жизни. И, возможно, на самом деле в духе времени, чтобы нынешние художники были одновременно более чувствительны к боли греха и более обречены греху, чем те, кто им предшествовал, отрицая в глазах света свою жизнь и соответствуя старинному долгу чести, древней морали из самолюбия, дабы расценивать как оскорбительное то, что сами делают. А с другой стороны, в их собственной морали добро вынуждено заключаться скорее в некоем мучительном сознании зла и скорее прояснять его, сокрушаться о нем, нежели от него воздерживаться. Возможно, подобно тому, как некоторые болезненные признаки могут быть проявлением двух совершенно разных недугов, есть дурные, грубые люди, которые, вместо того чтобы, подобно многим, являться таковыми из-за недостатка чувствительности, оказываются таковыми из-за ее избытка. И удивление, которое может возникнуть при виде исходящих от них произведений, которые, казалось бы, должны требовать большой тонкости чувств, если они принадлежат к первому роду, частично проходит, если заглянуть по ту сторону видимости и понять, что принадлежат они ко второму…»[133]

Работа

Таким образом, последние швартовы — дружеские привязанности, любовные связи — еще удерживали ковчег у берега, но подлинная жизнь Пруста уже стала лишь жизнью его книги. Марсель Пруст Жоржу де Лори: «Работайте. Тогда, если жизнь приносит разочарования, этим утешаешься, потому что подлинная жизнь не здесь, не в самой жизни, ни после, но вне ее, если определение, ведущее свое происхождение от пространства, имеет смысл в мире, который от него избавлен…» Уж он-то знал, что хотел сделать. Роман в две тысячи страниц, который напоминал бы одновременно «Тысячу и одну ночь», Джордж Элиот, Томаса Харди и Сен-Симона, и при этом, однако, не был бы похож ни на одну из этих книг; роман, в котором главным действующим лицом стало бы Время; роман, где, исследовав Рай своего детства, он доберется до Ада

Содома. Он окидывал взглядом извивы этого романа и уже написал его первую и последнюю фразы.

В то же время, в период с 1906 по 1912 годы он преследовал несколько второстепенных замыслов: объединить в один том все свои статьи и очерки; опубликовать стилизации и пародии, столь совершенные, что они становились своеобразной формой критики; написать эссе о Сент-Бёве. Жоржу де Лори он много раз говорил об «этом «Сент-Бёве», который написан у меня в голове…»: «Могу ли я спросить у вас совета? Я собираюсь написать кое-что о Сент-Бёве. У меня в некотором роде две статьи, выстроенные мысленно (журнальные статьи). Одна из них — статья в классическом виде, что-то вроде эссе Тэна. Другая начнется рассказом об одном утре; к моей постели придет Мама, и я ей перескажу статью, которую собираюсь написать о Сент-Бёве, и разовью ее для нее. Что по-вашему лучше?» Пруст позаимствовал у него семь томов «Пор-Руаяля». «Нет, я еще не начал «Сент-Бёва» и сомневаюсь, что смогу, но уверяю вас, что это будет неплохо, и мне бы хотелось, чтобы вы его прочли…» Потом, в 1909 году: «Жорж, я так измучился, начав писать «Сент-Бёва» (я сейчас весь в работе, отвратительной, впрочем), что не сознаю того, что пишу вам…»

Был ли когда-нибудь закончен «Сент-Бёв»? В Тетрадях находят лишь незаконченный набросок: «Сент-Бёв и Бодлер», который кажется фрагментом текста, адресованного госпоже Пруст, поскольку начинается он со следующего параграфа:

«Поэт, пишущий прозу (исключая, конечно, те случаи, когда он превращает ее в поэзию, как Бодлер в своих малых поэмах и Мюссе в своей драматургии). Мюссе, когда пишет свои рассказы, критические очерки, академические речи, словно становится другим человеком — отставляет в сторону свой гений, перестает извлекать из него формы, которые берет в чудесном и принадлежащем ему одному мире, и однако вновь о нем вспоминает, и нас заставляет вспомнить. Временами его красноречие наводит нас на мысль о торжественных, незримых, отсутствующих стихах, но чья смутная, неопределенная форма проглядывает из-за слов, которые, однако, мог бы сказать кто угодно, и сообщает им своего рода изящество и величие волнующего намека. Поэт уже скрылся, но за облаками еще заметен его отблеск. В человеке, поглощенном жизнью, трапезами, честолюбием, не остается больше ничего, и вот у него-то Сент-Бёв и хочет выяснить суть того, другого, от которого он ничего не сохранил. Я понимаю, что ты любишь Бодлера только наполовину. В его письмах, как и в письмах Стендаля, тел нашла жестокие вещи о его семье. А жесток он в поэзии, жесток с бесконечной чувствительностью, тем более удивительной в его суровости, что страдания, над которыми он смеется, которые выставляет с такой бесстрастностью, он ощущает — и это чувствуется — до самой глубины своих нервов. Конечно, в возвышенном стихотворении, таком как «Старушки», нет ни одного из страданий этих старушек, которые от него ускользают…»[134]