Изменить стиль страницы

Василий расхохотался:

— Какой он царь-от? Емельян он Иваныч, — казак из-под Оренбурха-города. Наш завод ему пушки лил… Вот приедут, бывалоча, его полковники, ребят всех водкой угощают, баранов у башкир купют, варят в котлах, ешь-пей — не хочу… Таки дела… Угощайся, только лей пушки шибче… Вот приехали раз полковники его, один из башкир. Шароварищи на ем алые, а вся грудь звездами увешена… Пить были горазды, крепкие люди! С девками на полянке в пляс пустятся, инда серьга в ухе звенит. А девки знай повизгивают, любо, значит — парень он был баской больно и девок хорошо дарил… Вот он подвыпил, полковник-то, да и давай болтать: не царь-де возсе батюшка наш, а Емельян Иваныч, свет Пугачев — казак из-под Оренбурха-города… А народ так понимал, что этакой-то царь будет еще краше.

Марей мотнул кудлами:

— Ясное дело. Кто, значит, за народ, тот и хорош.

Сеньча щелкал ногтями по пропотелой рубахе, дергался возбужденной усмешкой, вдруг, бросив щелкать, наклонился вперед, худой, полуголый, с белыми следами рубцов на темнокожей спине:

— А чо, поди много дворянишек пожгли?

— И-и, много! Другой в одном исподнем выскочит, в карету забьется и понесется… под царицыно крылышко, значит, а его словят — и башку долой. Тамо в наших краях один дворянишко был, зверь — не приведи осподь. Ста-арый, гнилой, девок всех перепортил, аспид!.. Как стали Емельян Иванычевы войска подходить, мужики за колья да вилы взялись.

— О-хо-хо! Ха-ха!

— Ну-ну! Катай дале!

— Дело было на утре, на колокольне в набат бьют… Ух, ты-ы! Оболокнулся барин как попало и… драла! Може, и утек бы… да вдруг в леску, за деревней, и зашиб себе ногу… да… еще он возьми и потеряй стеклышко из глазов… А они без стеклышков никкуда!.. Потому мода, братцы…

— Хо-хо-хо-о-о! Ой, не могу-у!

— Шарил он по земле и до того он дошарил, стеклышки-то ищучи, што и не слыхал, как ему на плечи мужики сели да ручки назад.

— Догнали! Эх, л-люблю!

— Повели его назад в село, на конюшне повесили, где по его приказу мужиков вешали… а потом закопали за деревней…

— Собаке — собачья смерть.

— А землю мужики взяли?

— Мужики? Знамо! Эк, дурной, спрашиват! — вскинулся Сеньча.

— Поди засеять успели ладно? — спросил Марей.

— Эх, да потом-то ведь вдругорядь пошло!.. Поймали ведь его, Емельян-то Иваныча!

Василий, со вздохом растягиваясь на полатях, уже глуше и медленнее доканчивал:

— Как заслышали у нас, что пымали-де Емельяна да увезли в Москву, так пошел у нас говорок такой: надобно сниматься, дале идти, в Сибирь… Мой отец тогда тож снялся с места, в Сибири и помер. Потом как смиренство стали наводить, чо народушку-то, бают, побито, задавлено было…

Из-за занавески раздался вдруг падающий, напряженно-удушливый шепот Евграфа:

— Ладно баешь… И мне занятно было послушать… Ниче, робя, народ жив, ниче-е…

Он помолчал и вдруг подавленно вскрикнул:

— Тошно-о… Ва-арь… Где ты? Робя-ята! Помираю… Подьте сюды-ы…

Все спустились с печи и с полатей, пригладили волосы, обдернули рубахи и молча затолпились вокруг кровати.

Евграф держался на локтях, мотая головой и поводя тускнеющими глазами. Волосы, отросшие за последние дни, свисали на запавшие ямами желтые виски, болтались темно-русые, развившиеся от холодного пота.

Умирающий качнулся еще раз вперед, хотел что-то сказать Варварушке, но упал с размаху на подушку.

Впиваясь мутным взглядом в молчаливые сумрачно-торжественные лица, Евграф зашептал почерневшими губами:

— Братцы… коли ково… изо-би-дел., проста, Христа ради…

В один голос все прогудели согласно:

— Бог простит. Все довольны тобой были.

И замерли, готовясь услышать последний вздох.

Умирающий передохнул, левый глаз его жалостно сощурился.

— Кто… на… Бухтарму… пойдет… в деревню нашу… зайди… Поздеевка звать… Евграф, мол, приказал… долго жить. Там вас примут, накормят…

Пальцы его рванули ворот рубахи. В груди поднялся клекот и хрип. Евграф уже никого не видел.

Варварушка всхлипнула:

— Попа бы…

Сеньча, стиснув зубы, шепнул:

— Пойдет он, долгогривый, сюды… Ду-ра! Читай, Марей, вишь, душа отходит…

Закрестились скупо, негнущимися пальцами, долго задерживаясь на лбу, кто православным крестом, кто раскольничьим прямым, стоячим двуперстием. А Марей, суровый, большой, важный, медленно, нараспев, не спуская глаз с затихавшего тела, прочитал по нескольку раз те две молитвы, какие только и знал.

Когда кончил Марей читать, Варварушка, заливаясь беззвучными слезами и что-то шепча, оттянула вниз Евграфовы веки и положила на глаза покойнику тяжелые медные пятаки, что запасла еще третьеводни и хранила бережно за иконой.

Гаврила Семеныч готовил очередной «всеподданнейший рапорт» в столицу, в императорскую «канцелярию удельных земель».

Гаврила Семеныч писал рапорты сам, не доверяя никому. Большие фарфоровые часы проиграли трианонский марш — значит, второй час ночи. Догорали последние поленья в камине. На краю стола стыла большая чашка крепкого китайского чаю с ромом — обычное питье Гаврилы Семеныча во время «ночных бдений».

Перебирая отчеты и записи главного секретаря, мелким, трясущимся почерком заносил свои замечания на большой лист, перечитывал, пожевывая губами и водя пером за ухом.

Рапорт никогда не бывал особенно обширным, да и главный секретарь материалы представлял точно и уже окончательно, набело, потому любой из «канцеляристишек» рапорт написал бы в час. Но Гаврила Семеныч каждое слово выкладывал, оглядев со всех сторон, как редкость антикварную, подбирал все фразы «под единый штиль» — торжественный, внушительно-верноподданнический, чтобы каждый чувствовал там, в Петербурге, какую большую силу имеет его забота о богатствах царских для «империи процветания».

Со стены, между двумя бронзовыми бра, смотрело круглое курносое лицо императора Павла с водянисто-голубыми глазами, надменно сжатыми губами, мясистым лбом с крутым зачесом седого парика.

Гаврила Семеныч каждую фразу обдумывал, расхаживая от двери до стола, пошаркивая вышитыми бархатными шлепанцами на меху. Каждый раз, встречаясь взглядом с глазами портрета, Гаврила Семеныч любовно оглядывал новую глянцевитую олеографию в тяжелой позолоченной раме, на миг останавливался и старался меньше шлепать туфлями.

Высидев три-четыре фразы, Гаврила Семеныч подходил к круглому преддиванному столику, где на ночь была оставлена холодная закуска: буженинка, кусок паштета с приправой из маринованных рыжиков и белых грибов, пирожки слоеные с вишеньем, бутылочка малая розового аглицкого.

Тихонько звякая ножом по тарелке и плотоядно щурясь, Гаврила Семеныч прожевывал сочное буженинное мясо, запивал маленькой рюмочкой аглицкого, выпивал еще, некоторое время блуждая улыбающимися глазами по потолку, где в позапрошлый год живописец-француз написал затейливо и пестро рыцарскую охоту.

Получив подкрепление своим силам, Гаврила Семеныч, строго поднимая брови, шел к столу, перелистывал отчеты и, вдоволь помахавши пером над белым листом, опять принимался писать, так лепя строку к строке, что главный секретарь пыжился потом от нетерпения и злости, разбирая его почерк.

«…А еще имею доложить, что зело усердно идет украшение и восполнение града нашего, кой в 1793 г. великие напасти от наводнения получил и на Нидерланды, к ужасу нашему, походил. Многое число новых зданий имеем мы намерение строить по плану весьма мудрому, мной собственноручно исправленному и проверенному совокупно с бывшим здесь тогда немецким зодчим.

…Мастеровых людей у нас запас самый наижелательный, десятки тысяч имеет град наш с принадлежащими ему местностями в распоряжении своем. Наш народ трудолюбием, неприхотливостью и отменной почтительностью к лицам начальствующим отличается и о священной и драгоценной жизни императора нашего и самодержца Павла I денно и нощно молит господа всеблагого и многомилостивого…»

К пяти часам утра Гаврила Семеныч кончил и, прежде чем идти спать, внимательно и торжественно перечитал рапорт. Читал почти вслух, высоко поднимая брови и величественно отставив стариковскую ногу в меховом шлепанце. В некоторых местах даже умилялся своим собственным словам, швыркал с достоинством большим носом и клетчатым шелковым платком, пропахшим духами и табаком, вытирал прослезившиеся глаза.