Жарко дышащие груди крепко приникали к столу, все напряженней и острей становились взгляды, пьяная дрема сползала с лиц, меньше пригубливали, больше слушали. Некоторые, приставя к уху заскорузлую руку, спрашивали:
— На Бухтарме хлеб-ат сеют?
— Землю-то так и брать сколь кто хошь?
— А казаки-то туды не рыскают?
Торговые отмахивались, хохоча:
— Далища ж! Китай — рукой подать от Бухтармы… Сей себе, охоться, хошь золото копать — копай… Сам себе хозяин…
Сеньча, впиваясь худыми пальцами в край стола и сосредоточенно двигая бровями, высчитывал что-то в уме.
— А как тамо… нащет лесу?
— Для ча те лес-то?
Сеньча даже передернулся:
— Для ча? Избенку, к примеру, обладить… для скотины опять же…
— Лесу-то! Ха! В Бухтарме все-е есть, чо хошь. И лес, и пашня, и зверь, и золото… и… и… токмо рук не жалей…
Из напряженных грудей вырвался обширный вздох:
— Бухтарма-а-а!..
Сеньча, осторожно закрывая глаза, приглушенно спросил:
— Н-ну… а слыхивали… народ-ат туды, на Бухтарму-то, шибко бежит?
Торговый с размаху опустил руку на острое плечо Сеньчи:
— Народ-ат? Б-беж-жи-ит! На Бухтарме все как один хозяева… Да подь на Катунь подальше, тамо беглых сколь хошь…
Торговые понимающе мигнули, раскатываясь дребезжащим смехом.
— Вы чо, ребята, жметесь! Тож, гляди, пятки мазать горазды? Мы-ы знаем, пошто про Бухтарму…
Сеньча сказал сурово, выпрямляясь, важный, с каменно-строгим лицом:
— А знаешь, так чо? Пошто зубы скалишь? Про таки дела надобно тихо баять, все равно как молишься в церкви… Ну и побежим… Не от радости вить.
Кто-то бросил:
— Кака радость? Поймают, под кнутами сдохнешь.
Торговые стихли. Один сказал:
— Нам чо? Мой отец беглый был тож, в самы горы, в калмычью бежал… Без малого ста лет помер недавно… Хорошо в горах жилось, пойман не был. Вы вот чо, робя, зимой не бегать, здряшно выйдет… Вы весной шагайте.
Все дружно, блаженно охнули:
— Весной!.. Весной!..
Сын беглого затянул тихонько под нос песню:
Он засыпал, валился головой на стол. Пел он гнусаво, с привизгом, но никто не шевельнулся, все слушали, как завороженные, — песня была о степях бухтарминских. Бухтарма вольная, куда бежал народ каждую весну… Бухтарма, за чей теплый ветер тысячи людей легли под кнуты и не встали больше. Бухтарма — степи ковыльные, медовые, где голова человеческая ныряет в золотых просторах и кажется меньше воробья. Горяча и приветна земля, певучи, обильны рыбой реки на Бухтарме… Был ли на свете человек, кому плохо было на Бухтарме? Не было никогда такого человека.
Под треск лучины, в духоте шинка, возбужденно отирая пот с пылающих лбов, люди говорили о вольных степях бухтарминских, о весенних просыхающих под солнцем дорогах, о диких тропинках и алтайских лесах, о журчащем звоне порожистых горных вод, о быстром, радостном шаге по горным тропам, когда тело загорает и выпрямляется под ветрами.
И молодой мастеровой совсем забыл о ревности своей и о Катьке.
Евграф Пыркин умирал.
Варварушка, заглядывая во время ужина на Евграфа, шептала горестно:
— Обират вокруг себя, обират, батюшка мой.
Евграф слышал, но лежал не шевелясь.
«Обират» — это значит: не видать ему, Евграфу Пыркину, весеннего луга за родной деревней, на Катуне-реке не косить высокую мягкую траву, пеструю и пахучую от цветов. От такой травы жиреет скот, и коровы на катунских травах доятся густым молоком с жирным настоем, сладким и пахучим, как луга на Катуни.
Варварушкино лицо сливалось в больных грезах Евграфа — с круглощеким, румяным лицом сестры Дарьки. Часто Пыркин звал слабеющим голосом:
— Ва-арь… а, Ва-арь!
Она приходила, поправляла подушку, одеяло. И измученному телу Евграфа будто сразу становилось легче.
За ситцевой Варварушкиной занавеской последнюю песню допевала жизнь. Дома женить его не успели, а тут за несколько месяцев до смерти имел он жену, до того ласковую, что сердце Евграфа Пыркина, казалось, таяло от радости, как ярый воск под огнем. Ох, едва ли хоть одна катунская девка из их деревни так в сердце могла залечь крепко, как стряпуха из мастеровой избы, где каждый угол пахнет потом и горем. И Евграфу хотелось, чтоб сидела Варварушка тут до самого конца.
— Не уходи… милая… сиди тут…
— Лежи, родненький, лежи! — нежно отвечала женщина.
Чувствуя, как его руки в предсмертной суете обдергивают и обшаривают тряпичное одеяло, думала Варварушка, считала заботливой бабьей мыслью, сколько мастеровых людей проводила она в смертную мглу. Под ласковыми горюющими ее глазами уходили они, отдавая ей последний благодарный взгляд.
Правда, за эти годы, пока жила Варварушка здесь, износила она четыре тряпичных одеяла, три занавески да два холщовых чехла от перовой перины. На этой перине многие мужские руки обнимали цветущее Варварушкино тело, на этой же перине, случалось, и умирали.
Варварушка не боялась своей постели. После каждого покойника она перетрясала пуховики, перемывала наволочку на подушке, стирала одеяло и занавеску.
Евграф лежал, вытянувшись. Грудь его еле поднималась.
Варварушка вышла переменить лучину.
Евграф с трудом перевернулся на бок и невыразимую легкость и приятность почуял в онемевшей спине. Стало так удобно, спокойно лежать. Евграф закрыл глаза, забылся.
За столом уже поужинали, и все укладывались на ночь. Марей рассказывал:
— Из-за ево, солдатика-то застуженного, чо вышло. На паради, люди бают, стал он мерзнуть так шибко, что удержу не стало… Н-ну… зверю-то этому, цыгану в аполетах, баянул слово таково… не больно по ндраву… Н-ну, было над солдатиком судбище… приказали повесить ево… Послали двух плотников виселицу для ево сколачивать, а они, плотники-то, друзья ево закадышные, из одной деревни, значит… Бают начальству: ослобоните, мол, тягота нам великая товарища милого этак-то провожать.
Сеньча злобно усмехнулся:
— Хы-ы! Держи губу лопатой.
— Начальство велело им по полсотни всыпать, ежели не пойдут… Пошли… Выстроили виселицу… А как забили в барабан, как ево, голубчика, в рубаху мертвецкую оболокли да потащили туды… а потом повесили сердешного, они как завопят: «Иванушко-о, дружо-ок!»
Кто-то скрипнул зубами. Кто-то вздохнул судорожно и прерывисто.
— Д-а… «Иванушко-о!» — А потом вопят: — «Друг-де ты на-аш… прости, мы те приспособленье для смертного часу изладили…» И исделалось такое помраченье у них в мыслях, что упали, бедные, наземь. А тут двое солдат кинулися, давай их отхаживать — жалко ведь…
— Солдат, солдат — душа ружейна, а все человек…
— И-и… да отыми ружье-то у ево да паричишко-то сдерни, будет наш и наш парень…
— Не мешай, робя. Ну, Марей…
— Ну… суматоха пошла тут, ясно дело… Начальство рявкать, наказанья сулить. Отходили тех двух и помощникам жалостливым попало всласть… Приказали им палок всыпать. Вечор провели их из казармы на гауптвахту, а они…
Голос Марея дребезнул от смеха:
— А они все и сиганули… пропали… нету ничего… и те, кои вели их, и сами они тю-тю. С ружьями, во всей амуниции убегли — ишши, свишши ветра в поле. Шашнадцать душ пошло легкости искать…
Шумный вздох пронесся по избе. Василий Шубников сказал:
— Не впервой и солдаты бегают! Мальчонком я на заводах уральских работал, дак повидал беглых-то.
Из царицыных войсков сколь солдатов к Емельян Иванычу перебегало.
— Брешешь, — сердито отозвалась Варварушка, — знать, он царь, Петр Федорыч, от смерти лютой спасся.