Изменить стиль страницы

Но мы не найдем в ее письмах жалобы на то, что из-за необходимости заработка надо писать, иначе не прожить. Жалобы другие: «Устала от не своего дела, на которое уходит — жизнь».

Жалобы на то, что хочется к столу, а надо — на рынок.

Или гулять с Муром. Или стирать.

Если и хочется передышки, то только от быта, от той «достоверной посудной и мыльной лужи, которая есть моя жизнь с 1917 года» (письмо Ю. Иваску, 1934 год). В другом письме, к Вере Буниной, того же года: «На мне весь дом: три переполненных хламом комнаты, кухня и две каморки. На мне — едельная (Мурино слово) кухня, потому что придя — захотят есть. На мне весь Мур: проводы и приводы, прогулки, штопка, мывка. И, главное, я никогда никуда не могу уйти, после такого ужасного рабочего дня — никогда никуда, либо сговариваться с С. Я. за неделю, что вот в субботу, например, уйду. <…> Мне нужен человек в дом, помощник и заместитель, никакая уборщица делу не поможет, мне нужно, чтобы вечером, уходя, я знала, что Мур будет вымыт и уложен вовремя. Одного оставлять его невозможно: газ, грязь, неуют пустого жилья, — и ему только девять лет…»

Внутри семьи всё более усиливающийся разлад явственно переходит в новую фазу.

Дочь была в «эфроновскую породу» — это с огорчением уже поняла сама Цветаева, — породу по-своему талантливую, но — иную.

В ее общении с матерью уже не просто вспышки и ссоры, — хуже. Прочно укоренившееся раздражение, для которого не надо искать повода.

И в один из ноябрьских дней, после очередной ссоры, Ариадна в первый раз уходит из дома!

Мы не знаем подробностей — куда и надолго ли, — но Анастасия Ивановна Цветаева помнила, что сестра сообщала ей об этом. Сто девятнадцать строк пропущено в публикации ноябрьского письма Цветаевой к ее чешскому другу — Анне Тесковой. (Книга писем к Тесковой, напомню читателю, впервые вышла в свет еще при жизни Ариадны Эфрон.)

Купюра явно относится к горькому инциденту.

Он не был, увы, единственным. Другие письма, опубликованные уже в недавние годы — к Вере Буниной и Наталье Гайдукевич, — проясняют семейную драму, глубоко пережитую Цветаевой в середине тридцатых годов.

«Это мое фиаско, а я не хочу, чтобы меня жалели», — пишет она Буниной, поясняя просьбу сохранить секретность того, о чем она ей рассказывает. Речь же идет о тяжелой ссоре с двадцатидвухлетней дочерью.

Очаровательная, большеглазая, восхищавшая всех девочка, в шесть лет сочинявшая стихи и знавшая наизусть десятки стихотворений, преданная матери настолько, что та, по ее собственному признанию, почти боялась этой непомерной любви, — этой девочки больше не было на свете. Любовь к матери, искренняя и экзальтированная, стала остывать, как это почти всегда случается на рубеже четырнадцати-пятнадцатилетия. Выросшая Аля уже давно делает все наперекор матери, дерзит, позволяя себе издевательские интонации в разговоре.

Банальность ситуации Цветаеву не утешает. Она не может забыть прежнее, забыть, что и чему пришло на смену. После совместного ужаса и нищеты в Советской России, после чудной Чехии, где они еще были так близки и дружны, — такое? «Дитя моего духа» — так звала она маленькую Ариадну. «Наш с ней случай был необычный и, может быть, даже единственный. <…> Случай — из ряду вон, а кончается как все», — горько констатирует Марина Ивановна. И догадывается о некой психологической закономерности случившегося. Слишком рано она сделала дочь своей почти подружкой, посвященной чуть ли не во все тревоги и радости матери. И то, что произошло теперь, — естественный результат. В доме должен быть культ матери — и никакого равенства, только тогда позже уцелеют сердечные отношения…

Фиаско — так оценивает Марина Ивановна случившееся. Катастрофа и поражение.

После шести лет обучения в школе рисования при Лувре, где Аля делала большие успехи, она ушла зарабатывать на жизнь — ассистенткой к врачу Гавронскому. Условия работы оказались изматывающими. Аля хронически недосыпала, худела на глазах, приобрела малокровие. И все же каждый вечер убегала, надев берет по последней моде — круто набекрень, — то в гости, то в кинематограф, то на диспут. И возвращалась обычно за полночь. А Марина Ивановна не могла заставить себя лечь в постель до ее возвращения.

Уже давно Аля утратила черты вундеркинда, отличавшие ее в детстве, но незаурядные способности ее несомненны: она прекрасно рисует, у нее отличный литературный слог, она умело рукодельничает. Но мать видит ее то сонной, вялой, пассивной, то хохочущей и рвущейся из дому на свободу. «Вера, поймите меня: если бы роман, любовь, но никакой любви, ей просто хочется весело проводить время: новых знакомств, кинематографов, кафе, — Парижа на свободе». Эти естественные порывы, в глазах матери, означали убеганье «от самой себя» и были проявлением душевной лени, подпадением под стандарт «парижской улицы»…

После России i_100.jpg
Марина Цветаева в Версале
Рисунок Ариадны Эфрон

Их отчуждению помогли и ближайшие знакомые — из тех, кто, как и Сергей Яковлевич, были одержимы политическими страстями: Евгения Ивановна Ширинская-Шихматова, Вера Сувчинская. Они твердили о «материнской тирании» и увлекали юную Ариадну в ту самую общественную «активность», от которой так решительно, почти брезгливо, отстранялась Марина Ивановна.

И вот в ноябрьский день 1934 года Аля сообщает матери, что нашла работу, по-настоящему интересную. Но для нее необходимо жить в самом Париже.

Своя комната в Париже! Эта идея была абсолютно утопической! Разве нельзя работать в своем доме? На это дочь резонно возразила, что здесь она будет постоянно отвлечена нескончаемыми домашними делами, а ей нужна сосредоточенность. Речь шла, по-видимому, о журналистской работе, и права в этом случае была дочь — что не отменяло утопичности ее надежд. Безоговорочная поддержка Ариадны со стороны отца усугубляет боль Цветаевой. Время от времени они закрывают дверь в кухню и беседуют там наедине. Мягкость характера Сергея Яковлевича известна, и это заставляет предположить, что материнские требования к выросшей дочери были и в самом деле слишком категоричными.

Накал напряженности, прочно воцарившейся в семье, подтверждает и другая подробность, переданная в одном из писем: «Он при Але говорит, что я — живая Иловайская, что оттого я так хорошо ее и написала». Нет, возражает Марина Ивановна, не на деспотичную Иловайскую она похожа (воссозданную в ее недавно законченном очерке «Дом у Старого Пимена»), а на спартански строгую и требовательную Марию Александровну, свою мать.

После России i_101.jpg
Аля

Рушился и прекрасный миф, родившийся некогда в волошинском Коктебеле, на берегу моря. Между Сергеем и Мариной разрасталась пропасть, игнорировать которую становилось уже невозможно: «…семейного уюта, круга — нет, все разные и все (и всё) — врозь, — признавалась Цветаева Наталье Гайдукевич летом 1934 года, — людям не только у меня, но и у нас не сидится (никакого «у нас» — нет)»; и ей же, еще резче: «…он меня по-своему любит, но — не выносит, как я — его. В каких-то основных линиях: духовности, бескорыстности, отрешенности мы сходимся (он прекрасный человек), но ни в воспитании, ни в жизнеустройстве, ни в жизненном темпе — всё врозь! Главное же различие — его общительность и общественность и моя (волчья) уединенность. Он без газеты жить не может, я — в доме и в мире, где главное действующее лицо — газета — жить не могу». Иногда отчуждение мужа Марина Ивановна объясняет и другими причинами. «Думаю, в нем бессознательная ненависть ко мне как к помехе — его новой жизни в ее окончательной форме, — сказано в письме к Буниной. — Хотя я давно говорю — хоть завтра. Я — не держу». За недоговоренностью проступают два возможных истолкования: либо готовность расстаться, разрушить семейную совместность, — либо готовность отпустить в Россию, о которой он так тоскует. То и другое не раз уже обсуждалось в домашних стенах. «Какая у нас ужасная семья!» — с отчаянием восклицает девятилетний Мур.