— Vous n’avez pas de gueules cassée?[12] — и ее вдруг поражает — словно прорезавшая небо молния — мысль, не приходившая прежде в голову. Вернувшись домой, она запишет в тетрадке:
«Я внезапно осознала, что я всю жизнь прожила за границей, абсолютно отъединенная — за границей чужой жизни — зрителем: любопытствующим (не очень!), сочувствующим и уступчивым — и никогда не принятым в чужую жизнь — что я ничего не чувствую, как они, и они — ничего — как я — и, что главнее чувств, — у нас были абсолютно разные двигатели, что то, что для них является двигателем — для меня просто не существует — и наоборот (и какое наоборот!)».
Тяжкий упадок духа переживает в середине тридцатых годов не только Цветаева.
Ходасевич-критик пишет о растерянности, усталости, анемичности, отразившихся в творчестве даже совсем молодых поэтов-эмигрантов; философ Федотов — о «чувстве, близком к удушению», посреди культурной пустоты, которая окружает русского человека на чужбине; Ремизов признается, что эмигрантское существование он ощущает как бессрочную и бессмысленную каторгу. К 1934 году относятся слова Рахманинова (в его интервью Камерону): «Уехав из России, я потерял желание сочинять. Лишившись Родины, я потерял самого себя…» Бунин отказывается от покупки виллы на юге Франции, в Грассе, где он живет много лет, хотя присуждение ему осенью 1933 года Нобелевской премии делало такую покупку вполне возможной. Его удерживает единственная мысль: неужели так и не будет — России? Неужели обосновываться здесь навсегда?..
Один из парижских русских журналов напомнил этим летом читателю изречение Паскаля: «Человек живет вместе, умирает же всегда один». Напомнил, чтобы сопроводить грустной сентенцией:
«Но в эмиграции очень многие познают это смертное одиночество задолго до смерти. <…>
Наиболее могучие человеческие связи и узы — узы родины, семьи, быта — разорваны или ослабели до полного почти исчезновения…»
Десятого октября в Марселе совершено очередное политическое убийство, даже двойное: убит французский министр иностранных дел Барту и сербский король Александр, только что прибывший с визитом во Францию. Мотивы убийства неясны, убийцы не найдены.
Но среди русских пополз назойливый слушок, что и тут не обошлось без соотечественников, с той ли, с этой ли стороны границы: сербский король покровительствовал русским эмигрантам, а Барту выступал за сближение Франции и Советской России.
Так или иначе — призрак Горгулова оживает вновь.
Как и призрак ягненка, заведомо виноватого в мутности ручья…
Цветаева почти не читала газет, вряд ли отличала Даладье от Лаваля, тем более что правительственные кабинеты во Франции менялись в середине тридцатых годов с калейдоскопической быстротой. Но она прекрасно улавливала грозное направление происходящих в мире перемен. Погромы, расстрелы, концлагеря в Германии; фашистские мятежи, прокатившиеся в 1934 году чуть ли не по всем странам Европы; чернорубашечники в Италии, синерубашечники во Франции. Все это заставляло ее почти физически ощущать запах агрессии, разраставшейся в мире.
Русское зарубежье добавило свой пай в котел человеконенавистничества: в апреле того же 1934-го было подписано соглашение о создании «Всероссийской фашистской организации» со штабом в Харбине.
Этого факта Марина Ивановна, скорее всего, и не знала. Зато ее обостренное чутье отлично улавливало запах гнили в призывах, звучавших куда ближе. Она безошибочно распознавала яд в речах и статьях, которыми даже люди, нравственно вполне здоровые, готовы были подчас обольститься. Ибо слова «Русь», «Россия», «русский мессианизм», повторявшиеся чуть не в каждом абзаце иных русских изданий, мощно воздействовали на тех, кто истосковался по родной земле. В облатке, сильно подслащенной «патриотизмом», неискушенный читатель или слушатель готов был глотать, не замечая, ту же отраву расизма. На этот раз — русского.
Сбивало с толку, что в эмигрантских журналах «Утверждения» или «Завтра» рядом со статьями, несшими в себе до поры до времени упрятанный опасный заряд, публиковались и безусловно светлые люди русского зарубежья, такие как мать Мария, Бердяев или Бунаков-Фондаминский. Идеологи «Утверждений» горячо приветствовали тенденции «национал-большевизма», крепнувшие, по их мнению, в Москве. Сами себя они именовали «национал-максималистами». И существовали еще «младороссы» («молодые люди, не доросшие до России», — саркастически шутил Дон Аминадо).
Различия между ними были, и немалые, но Цветаева не желала в них вдаваться. Во всяком случае, объединяться с «национал-максималистами» под одной обложкой — на это ее плюрализма (как мы сказали бы теперь) не хватало. Тут она была непримирима. От ее аполитичности не оставалось и следа.
Юрию Иваску, ее эстонскому корреспонденту, она отвечала на его вопросы: «Я — с Утверждениями?? Уж звали и услышали в ответ: Там где говорят: еврей, а подразумевают: жид — мне, собрату Генриха Гейне — не место. Больше скажу: то место меня — я на него еще и не встану — само не вместит: то место меня чует, как пороховой склад — спичку».
«Что же касается младороссов, — читаем далее в том же письме, — вот живая сценка. Доклад бывшего редактора и сотрудника В<оли> России (еврея) М. Слонима: Гитлер и Сталин. После доклада — явление младороссов в полном составе. Стоят, “скрестивши руки на груди”. К концу прений продвигаюсь к выходу (живу за́-городом и связана поездом) — так что стою в самой гуще. Почтительный шепот: “Цветаева”. Предлагают какую-то листовку, к<отор>ой не разворачиваю. С эстрады Слоним: — “Что же касается Г<итлера> и еврейства…” Один из младороссов (если не “столп” — так столб) — на весь зал: “Понятно! Сам из жидов!” Я, четко и раздельно: — “Хам-ло!” (Шепот: не понимают). Я: — “Хам-ло!” и разорвав листовку пополам, иду к выходу. Несколько угрожающих жестов. Я: — “Не поняли? Те, кто вместо еврей говорят жид и прерывают оратора, те — хамы. (Пауза и, созерцательно:) Хам-ло. Засим удаляюсь. (С каждым говорю на его языке!)»
Сколько раз мы встретим в ее письмах ожесточенное открещивание от «злобы дня»! Каким презрением пронизано стихотворение «Читатели газет»!
Вот еще о том же в письме к Вере Буниной: «“События войны”, Гитлеры, Эррио, Бальбо, Росси и как их еще зовут — вот что людей хватает по-настоящему заживо: ГАЗЕТА, которая меня от скуки валит замертво…»
Эти признания совершенно искренни. Но к ним нужны оговорки, как вообще ко всяким признаниям, делаемым в письмах (ибо они всегда рассчитаны на конкретного адресата).
Цветаева не терпит политиков, не принимает современных политических жупелов, это правда. «Ни с теми, ни с этими, ни с третьими, ни с сотыми, и не только с “политиками”, а и с писателями — не, ни с кем, одна, всю жизнь, без книг, без читателей, без друзей — без круга, без среды, без всякой защиты причастности, хуже, чем собака, а зато… А зато — всё». Это сказано тоже в письме Иваску. Здесь — свои преувеличения и своя правда, но во всяком случае — не рисовка: может быть, состояние минуты, несколько сгустившее краски.
Ни с кем? Все-таки мы можем сказать, с кем она была.
Мы знаем больше, потому что живем позже.
Она была, по крайней мере, с Ходасевичем, Ремизовым и Замятиным — во Франции, и в одном стане с Пастернаком и Ахматовой, с Булгаковым и Платоновым, с Мандельштамом и Зощенко — в России.
О тех, кто в России, она сейчас мало знает. Зато хорошо помнит давнего своего учителя и друга, которого уже нет в живых, — Максимилиана Волошина. И при случае утверждает, что исповедует «гуманизм: максизм в политике». Этот гуманизм обрекает на мужество одинокого поиска. На постоянное усилие и бодрствование духа. Ибо в этой позиции различение мнимого и подлинного, кажущегося и реального не передоверено никакому авторитету…
Куда как проще примкнуть к одному из станов!
Довериться — и плыть со всеми вместе — «вниз по теченью спин», не зная мук ежечасного личного выбора и самостоятельных решений.
12
Vous n’avez pas de gueules cassée? — У вас есть билеты лотереи? (фр.). «Gueules cassée» — в буквальном переводе «битые морды». Так называли тогда во Франции билеты национальной лотереи, которыми торговали и в кафе.