Изменить стиль страницы

На баб нашло какое-то безумие. Они даже сплетничать перестали, некогда было. Разговоры велись об одном: что продала, почем, кому. И чем больше скоплялось у них добра, тем сильнее жаловались они на нехватки.

Больше всего злило их то, что из магазинов исчезли все товары. Теперь вот были и деньги, зато товаров не осталось.

— Голые они сами ходят, что ли? — сердилась Мультынючиха, оправляя на дочке чересчур большой мужской свитер, выменянный недавно за кусочек масла.

Все словно забыли, что было три-четыре месяца тому назад. Неожиданное богатство ударило в головы, одурманило, затуманило мозги.

— Эх, бывало, магазины полны-полнехоньки!

— Человек пошел бы, выбрал… Я бы своей Лесе бархатное платье купила.

— Почем он был, бархат-то?

— Почем бы ни был. По крайней мере человек знал, что с этими бумажками делать, а теперь они в сундуке лежат.

— Еще все переменится, будет по-иному, — перешептывались мужики.

Овсеенко не понимал причины внезапного изменения настроения деревни. У него еще не изгладились из памяти те дни, когда делили землю, когда распределяли инвентарь — и деревня плакала, смеялась, радовалась, пела. Теперь все притихли. Его молчаливо обходили при встречах на улице, на собрания приходило все меньше народу, а те, кто приходил, тоже молчали или насмешливо улыбались. Овсеенко не понимал. Иногда он даже подумывал, не посоветоваться ли с Гончаром. Но Гончар уехал на несколько месяцев, и приходилось справляться самому. Впрочем он не только не понимал, но и не все замечал. Болтовня Паручихи, лесть Хмелянчука заслоняли от него подлинный облик деревни, которая сейчас была всецело поглощена накоплением и охотно прислушивалась к любым слухам. А слухи распространялись с невероятной быстротой.

— Поляки в городе говорили, что англичане идут.

— Не дождутся! Придут, но не англичане…

— Говорите? Слыхали что-нибудь?..

— Конечно, слухи разные… Будет порядок с поляками и евреями…

— А Советы как?

— Ничего, спокойно себе сидят.

— Тогда неизвестно, что еще будет.

— Конечно, неизвестно…

Но снова появлялась сплетня, снова ширились слухи, неизвестно кем распускаемые, и снова шли по деревне разговоры, словно волны от камня, брошенного в глубокую воду.

Глава VII

Минутами Петр ловил себя на чувстве непреодолимой враждебности к деревне. Теперь из нее вылезало все, что таилось под спудом, все, что было подавлено гнетом, нищетой и преследованиями. Теперь, когда люди распрямились, наружу вырвались и темные инстинкты — хищность, зависть, себялюбие и требовательность ко всему и ко всем, кроме самих себя.

— В Порудах, — вздыхал Семен. Да, в Порудах другое дело. Там и раньше шла работа вовсю.

— Ты подумай, без малого полдеревни — партийные люди. Ясно, что там все по-другому. У нас что? Ты, Сашка, я, ну, с грехом пополам, еще два-три человека. А остальные? И удивляться нечего, это дела так идут…

— А тут еще Овсеенко, — вздохнул Данила Совюк.

Петр рассердился:

— Овсеенко! Да если бы тут не знаю кто был, хоть семи пядей во лбу, так и ему с такими людьми туго пришлось бы! Нам самим надо засучить рукава да браться за дело!

— Не так-то это просто. Вон он тебя в сельсовет не допустил, а с тобой было бы куда легче.

— Не в одном сельсовете можно работать, — хмуро ответил Петр.

— Можно, только труднее. Все-таки уж не то.

Петр сам чувствовал, что уже не то. Он мучился оттого, что оказался отстраненным, минутами даже впадал в отчаяние.

Однажды он попытался поговорить с Овсеенко.

— Вы бы, товарищ, получше присмотрелись к людям…

Овсеенко привычным движением сбил кепку на затылок.

— А вы думаете, я не присматриваюсь? Уж я знаю, кто чего стоит, я в людях разбираюсь.

— Вы вот Хмелянчуку доверяете.

Овсеенко вскочил как ошпаренный.

— Да, доверяю! И знаю, почему доверяю! Вы меня, пожалуйста, не учите. Все вы тут Хмелянчуку яму роете, но я знаю, в чем тут дело. Какие обвинения у вас против Хмелянчука?

— Обвинения?

— Вот то-то и оно! Болтают-болтают, а как придется сказать напрямик — так и нечем крыть… Нам, товарищ Иванчук, хорошо известны эти методы.

— Какие еще методы?

— Методы клеветы, очернения.

Жилы вздулись на лбу Петра. Тонкие ноздри дрогнули.

— Это я клевещу? — спросил он сдавленным голосом.

— Я этого не говорю! Вы, быть может, действуете с самыми лучшими намерениями. Но нельзя подкапываться под человека, который ведет себя образцово, лойяльно сотрудничает с нами.

— Что же за это время сделал ваш Хмелянчук?

— Я знаю, что он сделал, и не намерен дискутировать с вами на эту тему.

У Петра чуть не сорвался с языка резкий ответ, но он сдержался. К чему это? Он вышел, словно пришибленный. Да, Овсеенко решительно ни к чему не хотел допускать его. Слова, сказанные им в день выборов сельсовета, о том, что Иванчук может и должен показать себя на работе, оказались лишь фразой. Оставалось одно — разговаривать с людьми, агитировать. Но и это ни к чему не вело: ведь он был подозрительным человеком, — никто не размышлял почему, но неприязненное отношение Овсеенко давало свои плоды. Разумеется, Хмелянчук и прочие пользовались этим.

Минутами Петру хотелось возненавидеть Овсеенко, но он не мог. При всех своих недостатках, при всей своей тупости этот Овсеенко все же принес с собой новые веяния, новые взгляды на вещи. Иногда Петр изумлялся тому, как Овсеенко замечал то, на что сам он не обращал внимания: больных детей, грязь в хатах, лебеду, которую варили в горшках, кору, подмешиваемую к хлебу. Замечал и немедленно вспыхивал, вмешивался. Было что-то глубоко человечное в его подходе к людям, к их мелким, мучительным заботам. И Петр видел в этом отблеск великой зари, который падал на всех, кто приходил с той стороны Збруча. Даже на этого Овсеенко, даже на него. А ведь легче было бы не найти в нем ничего, кроме тупости и глупости. Да, это было бы легче.

Петр стал замкнутым; горечь переполняла его сердце. Он ходил по деревне, как чужой; как к чужому относились к нему те, за приход которых он боролся, прихода которых ждал, за которых избивали его палками в карцере. Тогда, после выборного собрания, Петр сказал себе: это ничего. Но дни шли, а он невольно продолжал стоять в стороне, не принимая участия в работе. Впрочем, не он один. Семен, Совюки, все, кто были политически активны до войны, теперь оказались отстраненными. Мало того, с самого начала, организуя сельскую милицию, Овсеенко тщательно устранил всех зачисленных в нее за краткий период пребывания здесь Гончара.

— Один черт в этом разберется, — откровенничал Овсеенко перед Хмелянчуком. — Партию-то распустили… Может, и порядочный человек, но кто там разберет… И зачем мне ответственность брать на себя? Лучше на расстоянии держать…

— Так, так… — бормотал Хмелянчук, не слишком ориентируясь во всем этом. Но он понимал одно — чем меньшую роль будет играть Петр, тем лучше.

Петр раздумывал: не поехать ли в район, поговорить с Гончаром? Но последний разговор с Овсеенко отбил у него охоту и к этому. К тому же оказалось, что Гончар уехал на время из города, а других членов райкома Петр не знал.

И он принялся за свое разоренное хозяйство. Работал яростно, словно хотел наверстать упущенное за два года тюрьмы, когда все хозяйство пошло прахом. Но ничто его уже не радовало. Он похудел, почернел, перестал спать по ночам. Он думал, непрестанно думал о тех днях. Ну да, разумеется, были и провокаторы. Но кто, кто? Тот чахоточный, выкашливающий остатки легких блондин в рваных сапогах, который привозил из города литературу и хриплым от волнения голосом рассказывал о борьбе за освобождение? Или коренастый Юстин, приезжавший к ним на подпольные собрания? Нет, Петру казалось, что из людей, с которыми он сталкивался, — гонимых, преследуемых, горящих огнем веры и борьбы людей, — никто не мог быть изменником, шпионом, предателем, орудием врага. Ведь листовки, которые разбрасывались по деревням, говорили правду, глубокую правду. Люди, которые приходили с листовками, которые в майские, августовские, ноябрьские дни развешивали на деревьях, на телеграфных столбах, на куполах церквей красные полотнища флагов, получали за это долгие годы тюрьмы, избиения, пулю из-за угла, одинокую могилу.