Изменить стиль страницы

Алексей Десняк

Десну перешли батальоны

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Десну перешли батальоны i_001.jpg

Глава первая

Фронтовики в серых шинелях, ватниках, гимнастерках облепили вагоны. Обросшие, давно не бритые, худые и изможденные, солдаты исподлобья, тяжелым взглядом обводят сосняк, курят махорку и отчаянно чешутся. Кое-кто с завистью разговаривает со своим братом-солдатом, стоящим уже на тормозной подножке. Солдат размышляет вслух: спрыгнуть в лесу или ехать до станции? От леса до села рукой подать. Взяв свой брезентовый засаленный мешок, солдат повис на поручнях. Коснулся ногой земли, побежал рядом с поездом, остановился и, прощаясь с товарищами, долго, пока последний вагон не скрылся за поворотом, махал фуражкой. Потом облегченно вздохнул и быстро спустился с насыпи. Ступал он широко, вдыхал полной грудью сосновый воздух.

— Дома… — сказал он вслух и огляделся вокруг.

Солдата с обеих сторон дороги обступили стройные, кудрявые сосны, зелеными кронами кивали ему. В глубине леса стучал дятел, пищали синицы. Желтый лоскуток коры тоненько звенел на ветру.

— Три года не видал родного села… Мишка, верно, вырос, может быть, пастушок уже? Узнает ли отца?.. И Ульяна все тосковала, присылала письма, залитые слезами.

«Хлеб этим летом не уродил, как зимовать будем — и не знаем», — неожиданно вспомнились слова из отцовского письма, написанного чужой рукой.

Солдат в нерешительности остановился: домой полетел бы на крыльях, но и на отцовскую полоску земли посмотреть захотелось. Да и недалеко она — в полуверсте от лесной дороги.

— Пойду! — и решительно повернул направо через лес. От быстрой ходьбы гимнастерка прилипла к плечам. Он снял шинель и взял ее на руку.

На опушке начинались пески, а на песках — рожь Жалкая, мелкий колос и стебель чахлый. Здесь навоз нужен, да где его возьмешь, этот навоз? Фронтовик останавливался у посевов, мял в пальцах колоски; пробовал плоское зерно на зуб. Скоро жатва, а что жать придется? Засеял ли отец свою полоску?

Пекло солнце. Солдат шел с трудом, по самые щиколотки загрузал в глубоком песке.

Маленькая кудрявая груша над дорогой на их полоске. Он зашагал быстрее, уже не сводя глаз с желтой полоски, четко выделявшейся на фоне зеленой картофельной ботвы, потом вдруг пошел медленнее, в отчаянии схватился за голову. Рожь была реденькая, поднялась чуть-чуть выше колен. Колоски сиротливо клонились ему навстречу. Посмотрел вниз, на помещичье поле. Ветер волны гонит, рожь шумит, как море… И послышалось солдату, будто колоски на отцовском поле шепчут тоскливо: «Мало нас, мелкие мы… Мало нас, мелкие мы…»

— Эх!.. — с губ солдата сорвался приглушенный стон. — Будьте вы прокляты, звери! — он побрел прямо через картофель к убогим соломенным крышам родных Боровичей.

…На околице его догнала пара вороных. В бричке, — редко увидишь брички в окрестных придеснянских селах, — сидело двое. Один — пожилой, лет сорока пяти, худой, с острыми скулами. На нем была черная вышитая косоворотка, стянутая черным плетеным пояском, на голове — новая черная шляпа. У другого — еще совсем юноши — был тонкий, как клинок, подбородок и острые, прищуренные глаза. Из-под черной плисовой фуражки лихо выбивались кудри. Он был в вышитой белой рубахе, черных брюках и хромовых сапогах.

Поровнявшись с солдатом, пожилой придержал лошадей. Хриплым, привычным к окрикам голосом спросил:

— Как будто из нашего села фронтовик, Иван?

Молодой посмотрел на заросшее жестким волосом лицо солдата и ответил нарочито громко:

— Дмитро Надводнюк…

Солдат не остановился — шагал и смотрел на сытых лошадей и на их хозяев. Вспомнился девятьсот пятый, казаки, которых Писарчук приводил к нему, к Бояру, к Ананию Тяжкому. Тогда у Писарчука еще не было ни таких резвых лошадей, ни такой брички. «Кому — война, а ему — житуха», — подумал Дмитро. Закипела кровь, сжались кулаки… Отвернулся.

— Садись, служивый, подвезу! — окликнул Писарчук.

— Я привык пешком.

— Садись!

— Я доеду на отцовских!

Писарчук злобным взглядом смерил солдата.

— Р-россию немцам продали!.. Бунтуете!

Дмитру показалось, будто его кнутом огрели. Внутри все кипело, он едва сдерживался.

— Россию осрамили перед всем светом. Царя…

— К черту вашего царя!.. Натерпелись!.. Довольно!

Писарчук подскочил на бричке. На висках надулись синие жилы. Мелко-мелко задрожали насупленные брови.

— Ты с фронта удрал, Григорий Бояр удрал. Отечество кто защищать будет?

Дмитро в сердцах сплюнул.

— Почему же ваш Никифор не пошел защищать отечество? — и сделал ударение на «отечество». Писарчук быстро свесил длинные, худые ноги в сапогах «бутылками».

— С Никифором себя сравниваешь? Он в гимназии был! Ученый! При воинском начальнике нужен…

Фронтовик захохотал. О-о, так можно защищать отечество… Он не раз встречал таких защитников. И опять исподлобья посмотрел на вороных сытых лошадей. Глаза его встретились с глазами Ивана. Тот не скрывал ни своей ненависти, ни удивления: фронтовик слишком уж смело отвечал его отцу. Дмитру вспомнилась полоска родного поля. «Мало нас, мелкие мы», — прозвенело в ушах, и он, не скрывая злобы, внезапно спросил:

— Ржица подходящая уродилась, Федор Трофимович?

Писарчук еще сильнее насупил густые, косматые брови.

— Слава богу, подходящая… Может, в жнецы пойдешь?..

Дмитро остановился. Будто кто-то снова огрел его кнутом, так обожгли слова Писарчука.

— Н-нет!

— Ов-ва! А что жевать будешь?

— Хлеб!

— А возьмешь где?

В глазах Писарчука насмешка. Дмитро не ответил и оглянулся. На солнце буйно колосилась рожь на помещичьих и кулацких полях. Писарчук перехватил этот взгляд.

— Не для тебя… Ты про наш хлеб забудь. Голову живо свернем.

— А если мы?..

Взбешенный Писарчук дернул вожжи.

Резвые лошади рванули, обсыпая фронтовика пылью.

У берега на двух старых, сработанных колесах уложены мостки. Молодица стирает белье. Река Лошь оделась в монисто лопухов — тихая, спокойная. Над Лошью растут вербы и тополя. К вербам привязаны лодки. В реке купаются шумливые дети. Молодица на мостках одна. Время от времени она выпрямляется, выкручивает выстиранную свою или свекрови сорочку, затем несет ее на лужайку, кладет на горку серого от влаги белья и, приложив козырьком ладонь ко лбу, не сводит глаз с русой головки, мелькающей в гурьбе детишек. В ее глубоких задумчивых глазах грусть одиночества. Из-под белой косынки спадают на плечи черные и густые, как смола, косы. Загоревшее лицо истомлено ожиданием и печалью. Только подушка знает, сколько слез выплакала молодица. Уже третий год проходит, как забрили мужа. Забрили и сразу погнали в действующую армию воевать с немцем. Редко приходят письма, да и с теми бежишь к соседям, чтобы прочли, — ведь ни она, ни свекор не знают грамоты. Стыдно делиться с чужими своей тоской по милому мужу. Может быть, не то написала б она в письме к любимому, нашла бы более ласковые слова, да вот! — неграмотна, а люди не поймут, что хочет выразить ее сердце.

Вечером уложит она Мишку спать, сама облокотится на подушку, склонит на руку голову — так целую ночь и не сомкнет глаз. Встанет, снимет со стены присланный с фронта портрет, подойдет к окну, смотрит на него при лунном свете. Стоит ее Дмитро с товарищем. Сабли в руках, на затылок лихо сбиты серые фуражки с кокардами. Смотрит Дмитро серыми глазами прямо на нее. Ничего не говорит, ничего не скажет… А она все думает, думает: жив ли он, здоров ли? Молит бога, чтобы пули пролетали мимо, чтоб ангел господень хранил его в боях. Ненавидела она войну, боялась ее и не понимала. Называла войну разлучницей, проклинала. Целовала портрет долгим, страстным поцелуем, прижимала к груди, а потом снова возвращалась в постель и плакала тихо, чтобы свекор со свекровью не услыхали, накричать могут…