Государства, вроде, разные, более того, враждующие, а -- руки заламывают одинаково.
Оба Сергея, обещавшие так много, попали в волчью яму; и вот оба, с тоской и злобой в глазах, выгораживают-- выгораживают -- выгораживают... собственных убийц...
"Сергей Гур... Сергей Залыгин... Сергей Гур... Сергей..." До конца вечера я не мог отделаться от этого ощущения... И еще от одного, схожего:
Был человек. Упал снаряд. Нет человека.
Со мной кто-то заговорил. Поздравил с праздником... Каким праздником? Ай-ай-ай, забыли! Сегодня девятое мая. День Победы. Вам-то негоже забывать. Вы всю Отечественную провоевали в военно-воздушных силах. С 22-го июня сорок первого.
"Что за черт!" -- Присаживаясь у стеночки, я искоса оглядел невысокого тщедушного человека, только что произнесшего, от имени писателей СССР, приветственную речь. Я его фамилию вспомнить не могу. А он мою биографию знает по датам... -- "Господи Боже, это же, наверное, "искусствовед в штатском!" Глава делегации, что ли?"
Хотел встать со стула, да вспомнил пристыженно, что я не в Москве. А в Вашингтоне, в пяти шагах от Белого Дома. Тут я -- хозяин, а он только гость.
Слушаю "искусствоведа", а сам то и дело поглядываю в угол, где ссутулился на диванчике Сергей Залыгин. Отныне они, Сергей Залыгин и Сергей Гур, слились в моем сознании, как близнецы. Как скованные друг с другом заключенные...
Внимаю гостю вполуха. У меня в Лондоне уже набрана книга "НА ЛОБНОМ МЕСТЕ". О том, как"искусствоведы" пытаются убить в литературе все талантливое. Вот-вот выйдет в свет. Предложение гебиста позаботиться об изгнанном писателе вызвало у меня прилив нервной веселости. -- Издвайте, говорю.. В странах народной демократии... Пожалуйста.." Кривая улыбка моя, видно, ему не понравилась. Он как-то вдруг окаменел...
Спустя неделю отправился в Монреаль. Давно были запланированы там мои лекции о русской литературе. Две лекции, у студентов, прочитал. А третью, в молодежном клубе, внезапно отменили. Смущенный организатор, профессор университета, отправился к раввину, главе клуба. Тот ответил раздраженно, что ему звонили из Нью-Йорка. -- "Надо знать, кого приглашаете! Из Нью-Йорка на меня накричали..."
Профессор долго извинялся передо мной, а я думал грустно: "Интересно, как я у них теперь прохожу? Как ординарный или двойной шпион? Или по графе, открытой некогда именем Геулы: "Ругает Израиль"...Верят любой брехне? Просто знают, что не ручной. Вот и спустили собак...
А ведь, если подумать серьезно, честь-то какая! Иосиф Гур, святой человек, -- резидент и лазутчик! За что и доконали. Дов Гур -- агент КГБ и вообще "неизвестно, на кого работает". Яша Гур -- шпион зловреднейший. Чуть Голду до обморока не довел. Почти все Гуры -- моя родня, больше, чем родня! -- шпионы. А я что -- рыжий?!
У меня прадеда выселили вместе с другими иудеями из Литвы в 1914 году за что? "Как потенциальногонемецкого шпиона". Мой родной любимый дядя семнадцать лет отмучился на каторге, как "международный"... И чтоб меня -- в сторонке оставили? Самого матерого?
Если не признают матерым, буду жаловаться в Высший Суд Справедливости Израиля, в Главный раввинат, в ООН, в Комиссию по правам человека. Наконец, английской королеве, поскольку я, кажется, ее подданный.
Жаловаться не пришлось. Через три года приезжаю в Израиль. На второй день вызывают в Шин-Бет. Спрашивают вежливо: -- Скажите пожалуйста, о чем вы три года назад, в Вашингтоне, разговаривали с советскими писателями?
Гуры, шпионы мои родные, без вас мне, как без воздуха!.. Только вот не встретиться бы здесь с Сергеем. С московским, ясно. Бог избавил. А вот с Сергуней?! Нет, не хочу с ним видеться! Достаточно похоронил друзей на войне. Да и позже, когда передал мне умиравший Александр Твардовский, чтоб остерегался смердяще живых. Не то, что видеть, даже слышать о Сергуне не желал бы. Никогда.
Однако, человек предполагает, а Бог располагает.
13. ДА ЖИВЕТ!..
Возясь на кухне с горшками, моя мама обычно что-нибудь мурлычет. Все ее песни мне известны, обычно они восходят к дням ее молодости и носят лирический характер. И вдруг из кухни моей вашингтонской квартиры донесся боевой марш, мелодия которого была мне неведома. Уши у меня поднялись, как у гончей. Я знаю все мелодии военных лет, все марши энтузиастов, под которые меня гоняли по армейскому плацу, но этот я не слыхал ни разу. Оказалось, моя мама, когда ей едва исполнилось пятнадцать, то есть почти до всех великих революций и крестовых походов XX века, была, в прибалтийском городке, членом молодежного Бейтара. И помнила все воинственные песни про хлеб, который мы будем сеять на собственном поле.
Мама молчала полвека, -- всю ленинскую и сталинскую эпохи, законспирировалась от меня, как опытный подпольщик, и снова обрела голос лишь на Западе.
Впрочем, так же, как и мой отец -- пролетарий, взглянувший однажды на советскую Русь со стены одесской тюрьмы. Постигнув, к т о захватил власть, он рассказал мне об увиденном т а м лишь через сорок пять лет, прочитав в самиздате и услышав по "Голосу Америки" мои выступления перед московскими писателями.
Не хотели они губить сына, -- разбираться во всем пришлось самому...
Когда эмиграционные документы мамы, наконец, вернулись из Оттавы, и ей осталось лишь расписаться, чтоб стать гражданкой Канады, мама заявила, что хочет вернуться на Обетованную.
Английский язык она воспринимала, как собачий брех. Он ее оскорблял. На большой сундук -- телевизор она поглядывала, полностью выключив звук.
Поход в синагогу, который я ей специально устроил, лишь усилил ее решимость.
-- Нет людей, не с кем разговаривать! -- категорически заявила мама и стала собираться.
Так я вылетел в Израиль раньше, чем предполагал. Газ и свет в ее квартире были обрезаны, поскольку мамины соседки по иерусалимской "коммуналке", одинокие старушки, ждущие из России своих детей, задолжали по счетам; жили без чая, варили у сердобольных соседей -- никто из израильских чиновников, которым они жаловались, и пальцем не пошевелил. Старухи! Помрут -- быстрей квартира освободится!
Как многие дома в Израиле, мамин корпус выстроен секциями-уступами. Мамино окно, выходящее на Иудейские горы, -- под углом к окну соседей. Там живет семья из Бухары. И день, и ночь несется оттуда неумолчный крик шестерых детей, родителей, дедушки и дяди. Лай овчарки. По вечерам гремит бубен. Мама спрашивает из окна в окно о здоровье детей, ей отвечают с такой мощью, словно это гром погромыхивает в небесах.
-- Люди! -- Объясняет мне мать горделиво. -- Не то, что твои канадцы!.. Нет, я ничего плохого сказать о них не могу. Но какие-то они "неозвученные"...
Она сияет. Я принимаю таблетки от головной боли. По крайней мере, неделя прошла, пока мне удалось наладить старушкам быт, подключить телефон, который куда-то исчез, и я смог, наконец, выбраться уж не только в Шин-Бет, по срочному вызову, но и к Гурам.
В автобусе No 25, идущем из Неве-Якова, русско-бухарского пригорода Иерусалима, к центру, наконец, стало свободнее, и кудрявый краснолицый, видать, прожаренный всеми пустынями парень в застиранной гимнастерке попросил у шофера микрофон и принялся мастерски пародировать всех израильских министров, начиная с Менахема Бегина. Когда он подражал министру финансов "толстосуму" Эрлиху, автобус начал подрагивать, как скаковая лошадь.
В СССР так грохотал зал, когда выступал Аркадий Райкин. Но попробуй Райкин, даже не со сцены, а в автобусе, начать пародировать речи Брежнева или Андропова. Далеко бы уехал?
Помнится, в мои первые дни в Израиле попал я как-то на концерт Иегуды Менухина. В 'Театроне" оставались лишь входные билеты, и мы с Яшей Гуром сидели на ступеньках, под самым потолком. Монументальная Регина, расположившаяся ступенькой выше, переползла к нам, жалуясь, что какой-то дяденька, приткнувшийся поблизости, сопит, фырчит, мешает. Яша скосил глаза и усмехнулся. Сопевшим дяденькой оказался многолетний мэр Иерусалима Тедди Коллек. Мэр промучился под самым потолком до антракта и... вернулся сюда же, на ступеньки, после перерыва.