Сергуня, давай! Бой продуман во всех деталях. Поднял руку, потряс кулаком, мол, "Железный рабай" тут. И большинство в зале, сам говорил, за него...

Однако листочки Сергей достал вовсе не из бокового кармана, а из черной казенной папки, врученной ему "боем" в синей кастрюльке на голове. Они были сцеплены черной скрепкой израильского учреждения.

Когда Сергей, помедлив и, чувствовалось, сделав над собой усилие, принялся читать -проборматывать текст,-- я не поверил своим ушам. Слова были "государевы", -- все те же высмеянные им слова о "вечно живом" сионизме, который будет нокаутирован, если поток русских евреев в США не остановят. Пусть едут в Израиль! Только туда!

-- Прекрр... -- Он сбился, начал снова: -- Прекратите принимать советских евреев -- это просьба Израиля, это воля Еврейской Истории: только библейский исход из Мицраима возродил землю Ханаанскую...

Я взглянул на него оторопело, в испуге, лицо у него стало белым, ни кровинки; когда же он возопил"прекр-ратите!"... глаза его округлила такая злобная тоска, что, казалось, врежет он сейчас кулаком по полированной кафедре и начнет снова, совсем другое... Нет, он шуршал все теми же листами папиросной бумаги, которые чуть ранее намеревался оставить в дворцовом сортире вместо туалетной.

Зал несколько секунд прислушивался к выверенно- гладким официальным фразам, затем полностью отключился от оратора, говорившего, к тому же, с акцентом, начал обсуждать что-то свое, подписывать бумаги, пить кофе.

Я поднялся и ушел, не задерживаясь. Сбежал с лестницы, забыв про лифты. Когда вспомнил внизу Сергея, перед моими глазами предстало вдруг не это его лицо, с округлыми, розовыми щеками, а виденное в Торонто, арестантское, с серыми костистыми щеками, искаженное ужасом и мольбой.

Снаряд сделал свое дело. Был человек. Не стало человека...

... Год был нелегким. Началась весенняя сессия. Оформление тонны бумаг.

В перерывах между экзаменами я носился по Вашингтону, пытаясь застраховать, на случай болезни, мою маму, прилетевшую ко мне из Израиля еще зимой. Оказалось, чужестранка после шестидесяти пяти лет в США страхованию не подлежит. Ни за какие деньги!.. Затем в мою машину, блокированную у Белого Дома уличным потоком, врезался "кадиллак", огромный, как катафалк. И я, не ведая американских правил, тут же признал себя виновным. Затем у меня рвали зуб, а прислали счет такой, будто вырвали всю челюсть. Словом, Сергей Гур как-то отошел на задний план, тем более, что мысль о нем радости не доставляла.

И вдруг он приблизился ко мне почти вплотную, разрастаясь до огромных размеров, как бывает разве в кино; это произошло в жаркий и теперь уж навсегда памятный день девятого мая 1978 года.

Меня вызвал декан факультета и попросил отправиться на встречу с делегацией советских писателей. Делегация правительственная, обменная, в СССР побывали американские классики, теперь нагрянули советские: так уж не откажи, голубчик!

Я никогда не отказывался. Тем более, правда, очень редко, в писательской делегации оказывались моимосковские друзья, и тогда я несся, как на крыльях.

И вот профессора-слависты пяти или шести университетов, расположенных в Вашингтоне и его пригородах, сгрудились в специально подготовленном зале университета имени Джорджа Вашингтона. Стоим кучкой. За нами у стен, по углам незнакомые лица. Трое или четверо. Я человек советский. Раз незнакомцы, значит, о т т у д а... СIА прислали или FBI. Словом, таинственные три буквы. Захотелось мне подурачиться - постучать по стенке, возле заранее расставленных стульев, и сказать, как бывало, Александр Бек говаривал в Клубе писателей СССР, барабаня по ножке ресторанного столика: "Раз-два-три!.. Даю техническую пробу".

На столах сухие вина, бутерброды. Мы то на них поглядывали, то на дверь. Задерживаются что-то писатели.

Пока они не вошли, я рассказываю коллегам, как меня недели две назад интервьюировали на радиостанции "Голос Америки". Интервьюер попался ушлый, настоящий профессионал. "Григорий Цезаревич, -- вкрадчиво спросил он. -- За двадцать пять лет работы в СССР вы опубликовали три книги... Ну, большие, романы или повести . Три! Так? На Западе вы пять с небольшим лет, и тоже издали три больших книги. Чем объяснить такую странную кривую в вашей творческой биографии? Двадцать лет -- три, и пять лет -- три, а?"

Профессора засмеялись тому, как умело загнал меня интервьюер в угол. Даже если бы я не хотел этого, мне бы все равно пришлось коснуться советской цензуры.

Но я как раз и хотел этого. Цензура, по сути, и вытолкала меня из России.

И подробно рассказал тогда журналисту из "Голоса..." о том, о чем не раз говорил в Москве, на писательских собраниях: о том, как убивают советскую литературу. Спокойно рассказывал, без злопыхательства. До злопыхательства ли, когда убивают! Интервью мое "Голос Америки" транслировал на Россию. Несколько раз. Какой оно вызвало там отзвук, не знал -не ведал. Но вот, и двух недель не прошло, разъяснили.

Первым заглянул, а потом вошел в аудиторию, где мы нетерпеливо переминались с ноги на ногу, писатель Григорий Бакланов. Худой, высокий, моложавый. Вместо того, чтобы тогдашнему декану, профессору Елене Якобсон, руку пожать или хотя бы сделать пальчиком "общий привет", он отыскал меня глазами и возгласил громко, как на сцене: -- Гриша, а мне цензура никогда не мешала!

Я едва не прыснул от смеха. Григорий Бакланов до того в последние годы поправел, что уж сам стал цензурой: заседает в редколлегии журнала "Октябрь", который со времен Кочетова честные писатели обходят стороной.

Когда в дверях показался прозаик Сергей Залыгин, я уже был готов к встрече...

Залыгин был очень бледен и как-то измят. Еще не состарился человек, морщин немного, а весь мятый. цвет лица нездоровый, с сероватым отливом. Глаза злые.

-- Здравствуйте! -- тихо произнес он, держа руки по швам. Затем остановился возле меня и продолжал заданную тему излишне громко, сердито, с вариациями, которые говорили о том, что он отнесся к указанию начальства неформально:

-- Я хотел бы сказать, что цензура никогда не мешает писателям талантливым, -- жестко начал он. -- Цензура мешает бесталанным!.. Мне, например, она не мешала никогда! -- И он посмотрел на меня с вызовом.

Я почувствовал, как у меня прилило к вискам.

-- Вы совершенно правы, -- ответил я, как мог, гостеприимнее, -- он вдруг отпрянул от меня; видать, всего ожидал, но не этого. -- Вы правы полностью. Цензура вам никогда не мешала. Вы переместили ее себе в голову, она стала вашим соавтором, и вы заранее видите руководящий стол, на который ляжет ваша рукопись...

Сергей Залыгин как-то сжался весь, пригнулся, будто я ударил его под ложечку, и ушел в угол, где просидел до самого конца.

Я нет-нет, да и поглядывал на его ссутулившуюся фигуру, с горечью думая о том, до какого унижения довели этого пронзительно умного, талантливого человека. Повестью "На Иртыше", выпущенной в феврале 1964 года, Залыгин останется в русской литературе. Написал, решился -- время было такое, солженицынское! И тут же испугался насмерть: начали мордовать Солженицына, Александра Яшина, затем Александра Твардовского, напечатавшего залыгинское "На Иртыше"... Снаряды падали все ближе. Когда рвутся снаряды, безопаснее всего лежать.

Он и лег, застращенный Сергей Залыгин, подавая ныне к цензорскому столу полуфальшивки.

Что говорить, цензура сильнее всего навредила ему, таланту! Уничтожила его как большого русского писателя, и затем именно ему, поверженному, распятому, вменили в обязанность и даже долг: в ы г о р о д и т ь с о б с т в е н н ы х у б и й ц.

Я снова скосил глаза на угол, где чуть покачивался Сергей Залыгин в черном "выездном" костюме, и -- встряхнул головой: почудилось мне, что там сидит вовсе не Сергей Залыгин, а -- сразу постаревший на десять лет, ссутулившийся, другой Сергей. Сергей Гур.