Танки в зону вошли. Передний вдоль строя загромыхал. Первых подмял в лепешку. Строй врассыпную. Паника. Иосиф оказался от танка метрах в двадцати. Стоит, как вкопанный. Будучи без всякой поддержки... как вкопанный... Сын к нему подскочил, Борька. Тащит его, тот ни в какую... Тогда сын приткнулся рядом. И еще кто-то. Танк ревет, прогрохотал к ним и -встал. Развернулся на кровавых гусеницах, обдал всех вонью бензиновой и ушел.

Зверь в нем сидел, и тот перед человеком дрогнул... Дядя принялся рассказывать, как Гуры снова в Воркуту угодили, но тут контральто на столбе сообщило, что поезд "Воркута-Москва" подходит к перрону N° 2. Бросились мы к обледенелому, под высоким куполом, перрону. Там уж все Гуры, жена, дети...

Около нас мнется незнакомый мужчина в желтом кожаном реглане, прислушиваясь к репликам пританцовывающей от холода родни. Родня умолкает. Правда, почти два года минуло "после несчастья", как величает мой жизнерадостный дядя смерть великого "отца народов". Но умолкать в таких случаях еще не отвыкли.

Наконец, показывается черная морда паровоза. Его огненный глаз слепит. Снег в надвигающемся желтом луче закружил, и, точно подхваченные им, заметались, задергались встречающие. Старушечий голос вскричал: - "Ванюша!" Паровоз прогудел, заглушая кладбищенский вопль, и затих.

-- А-а-а-а! -- вопил перрон на все голоса. -- О-о-о-о!.. Наш где?! На-а-а...

Паровоз медленно подтащился к нам и лег у ног встречающих, как нашкодившая собака...

Похоже, он уже выскочил на перрон, Иосиф Гур. Пытаюсь разглядеть его в толчее. Женщины у Гуров все гренадерского роста, за ними слона не увидишь. По рассказам дяди, у меня уже сложилось свое представление об Иосифе Гуре. Пусть даже и не Васька Буслаев, плечи - косая сажень, но уж во всяком случае не коротышка... И вот, наконец, выглядел его. Маленький, верткий, в солдатском ватнике и новенькой шляпе, впопыхах напяленной поперек, подобно треуголке Наполеона. Это замечаю только я, проклятый писатель. Остальная родня плачет. Никто ничего не слышит. - А-а-! - вопит перрон. - О-о-о-о!..

Двинулись и Гуры, и дядя Исаак. Я никак не мог сдержать улыбки. Сперва прошествовали дядя Исаак с женой. Дядя Исаак жене своей по плечо. Иосиф еще ниже дяди Исаака, правда, шире его вдвое, "бочонок поэзии", называл его Юрий Олеша. (Это я позднее узнал.) А жена Иосифа Лия тонка и высока, как столб с вокзальным репродуктором. За ним шли Борис, росточком с отца, Иосифа, и племянница Лии -- Гуля, тонюсенькая, высоченная, не иначе баскетболистка-профессионал. Дядя представил меня, я невольно засмеялся, пожимая руки женщинам Гурам где-то повыше своей головы. "Гурихи -- все жирафы, не смущайся!" - крикнул мне дядя, побежавший занимать очередь на такси.

На перроне по-прежнему топтался человек в кожаном реглане. Он шагнул было навстречу Иосифу, но остановился, сняв меховую шапку и сминая ее в руке.

Иосиф Гур расцеловался с родней, а затем повернулся к человеку в кожанке: -- Ну, здоров, Пал Сергеич!..

Тот, кого звали Пал Сергеичем, кинулся к Иосифу, протянул к нему руки, навалился на него медведем, затрясся в беззвучном плаче. Рыдал он долго, и мы все ждали, замерев и тоже всплакнув.

-- Зачем ты подал ему руку?! -- непримиримо спросила Лия, когда мы остановились в конце длинной очереди на такси, а человек в желтой кожанке исчез. Иосиф взглянул на жену так, словно впервые увидал. - Слу-ушай! изумленно протянул он. - Нельзя требовать от человека нечеловеческого. Он подписал на меня, но когда ему выбили барабанную перепонку. Он не слышит на левое ухо. Как я - на правое. Если нас сложить вместе -- получится полноухий советский поэт...

В следующий вечер я познакомился почти со всеми Гурами. Борис просил называть его Довом. Не объяснил, почему... Только позднее я узнал, чтo Дов -- им ивритское. Он сказал напористо: -- "Был Борис-Борух, да весь вышел. Я - Дов, и все!" У Дова лицо широкое, губастое, грубое; смотрит исподлобья, пристально. Таких стараешься обходить стороной. Дов ткнул корявым пальцем в высокого сутуловатого интеллигента в роговых очках и произнес совершенно неправдоподобное: -- Брательник! В лучшие времена звали "Нема - не все дома"...

Ладонь у брательника была мягкой, подушечкой, улыбка предупредительной. -- Родной? -- шепнул я удивленно.

-Неродные у нас не бывают, - просипел Дов. - Квартирка меченая...

-- Простите, а кто вы по профессии? -- спросил меня Нема, выставив вперед большое веснущатое ухо. -- Писатель?.. А-а, значит, прохвост! -- Он распрямился и взглянул на меня отстраненно и холодно. Длинное ухо, казалось, стало торчком. Как у пса, услышавшего непривычный звук. Я улыбнулся.

-- Не согласны? -- удивился он. -- Раз вас печатают и хвалят, а хвалят у нас только за ложь, так кто вы? -- Он помотал высоколобой головой на необычно длинной шее и сказал, как пропел: "Прохво-о-ост! Все советские писатели -- прохво-осты!"

"Брательник. Родной, - подумал я. - Теперь уж нет сомнения".

Иосиф захохотал-закашлялся, замахал длинными руками. Проc-свистел пробулькал (у него было прострелено горло): -- Ну и семейка! -Откашлявшись, пояснил, что Наум, его первенец, -- изобретатель. Во дворе его, в самом деле, с детства дразнили "Нема -- не все дома". Теперь вот создал какие-то могучие лампы. -- Осветил мир, как Бог. Может ли голова такое выдержать? Наум сердито поковырял в носу, но промолчал. Дов показал пальцем в сторону стоявшего у стены парня лет двадцати восьми. -- Еще один брательник. Сергей! Сергуня!..

Сергуня, низкорослый, тучноватый, подошел вперевалочку, по-пингвиньи. Представился тихо, застенчиво. Потеребил свою щеголеватую острую бородку. Пиджак у него тоже был щеголеватым, с разрезами по бокам. "Лекционный", как он торопливо пояснил: уж очень его рабочий пиджак не гармонировал с мятыми, застиранными рубашками и грубыми, из свиной кожи, ботинками отца и Дова. Над Сергуней подсмеивались, но добродушно, мягко. Похоже, его любили. Самый младший в семье. Поскребыш.

-- А это наша Гуля, - быстро сказал Сергей, коснувшись молчаливой и тонкой, как молодое деревце, девушки лет двадцати, которую на вокзале я принял за профессиональную спортсменку. Правда, она оказалась не баскетболисткой, а мастером парашютного спорта. Лицо круглое, по-деревенски румяное, чуть грубоватое, "рязанское", как подсмеивался Наум. Видно, от отца-русака... А я нет-нет, да и поглядываю в ее сторону. У парашютистки глаза в пол-лица. Чтоб видеть с поднебесья, что ли?

Легкое лицо и настолько открытое, что можно понять не только чувства Гули, но даже оттенки чувств. Это, наверное, сильно осложняет ее жизнь...

Нет, никогда не видал этаких глазищ. Смолисто-черные, раскосые. Кроме них, на лице будто ничего нет. Черты ассиметричны, вот в чем дело! Рот крошечный, широкогубый, подбородок заостренный и будто вдавленный ударом ли, падением с высоты, да и без того -- маленький, детский. Белыи лоб куполом, а глазищи -- царят!

Глаза, брови, губы в постоянном движении. Прищурилась на Дова недоверчиво, одна русая бровь взлетела вверх, вторую опустила недобро. Брови независимы одна от другой. У каждой -- свое выражение. А глаза покоя не знают ни минуты. То сияющие, восторженные, то льдисто-холодные, отстраняющие, почти суровые.

Суровость эта поначалу вызывает улыбку. Девчонка! Вымахавшая "белянка" с узкими плечами, затянутая в талии синим кушаком так, что, казалось, ни вздохнуть -- ни выдохнуть. Незло смеясь над пингвиньей походкой Сергуни, она подрагивала своим гибким телом, и ее матово-белая, до пояса, коса со школьным бантиком моталась по сторонам. Это ощущение совсем юной девчушки, "едва от титьки", как влепил ей Дов во время семейной пикировки, снимал, пожалуй, лишь голубоватый парашютный значок на ее высокой груди с цифрой "150" на белой планочке. 150 за год не напрыгаешь. Даже с крыши, не то что с небес. Да и за два года вряд ли...