— Да беги же ты отсюда, Имран, уноси свою бомбу в диктофоне вместе с башкой, пока обе целы! А я приговор еще послушаю. Надо же, с прощения начать, а кончить… Чего она добилась наверняка, так это расстрела за финальную дерзость.

Мелкий дождь липнет к лицу, губам, векам. И боль давит грудь всякий раз, когда вздохнешь. Старая сука — боль ждет у края земли. Картли велел: не удерживайся на ногах, когда выстрелят, сразу катись под откос, это твой шанс. Он был умный, Картли, и всегда ее учил, а она училась, ведь учиться — ее работа. Так она и упала, поэтому тяжело, невозможно теперь подняться. Глина. Липкое. Темно вокруг или это только в глазах, ведь через темноту она видит тех, кого заставляет сторониться: и старика, и молодых, и самого Картли. Холодно, хотя одежду им всем оставили. Надо бы взять и надеть пиджак Картли, как по вечерам, когда они разгуливали по городу, но духу не хватит.

Танеида встает, опираясь на правую руку; она откуда-то знает, что надо уходить к противоположному краю оврага. Пока землей не засыпали. Не сейчас, ладно? — спрашивает она кого-то невидимого, но ощутимо близкого. Утром, когда дождь перестанет… Хотя утром те как раз и придут, копатели… Там, в невообразимой дали, отчетливо белеет ствол березы. Ну ладно, вот сейчас дойду до нее — и конец.

Почему-то ей удается удерживаться на ногах без опоры. «То не я иду, то мной идут», — по-дурному вертится в голове. Мамушка Катерина, Кати, говорила так к концу дня, когда уставали ноги у обеих. Мы пробирались из Южного Лэна все ближе к северу и обменивали нитки, ленты, бусы и прочую мелочь на зерно и чистый хлеб, и к концу дня короба оттягивали спину, но тогда это было хорошо, это означало и еду, и ночлег. А сейчас спереди тянет — онемело, а чуть шевельнуть и то страшно. Спины вовсе нет. И лопается, булькает при вдохе и выдохе. Взяться руками за ствол и стоять. Опуститься на колени и ползти. Трава лезет в лицо, какая она соленая! Всё, я больше не могу. Еще немного. Она опирается на сжатые кулаки, пытаясь оторваться от земли — и проваливается в чьи-то объятия: теплые, надежные, огромные как мир.

И с дальнего конца этого мира слышится:

— Нет, ты смотри! Полкилометра ползти с глубокой раной. Это что, сердце?

— Что ты, тогда ей бы сразу конец. Скорее легкое — видишь, пена розовая. Пуля не разрывная, живой останется, вон какая упрямая.

— Если бы не двигалась и крови не теряла…

— Потому и останется. Ты представь: холодная осенняя, считай, почти зимняя ночь, и еще ей полчаса нас дожидаться. А ведь она, факт, о братьях не знает. Ладно, перетяни ее покрепче и неси к нашим, раз ты такой сильный, а я сбегаю, посмотрю, может быть, там есть кто еще живой… в овраге.

В последнем усилии Танеида разлепляет веки, видит над собою — как бы через щель в двойной тьме — удлиненные, как лист ивы, глаза, подернутые влагой. И с испугом и восторгом догадывается, что на нее смотрят через прорезь в круглом капюшоне, закрывающем голову.

Катрин — имя тяготы

…Маленькая комната — вся голубая, и голубые плоские лампы в низком потолке. Танеида чуть стонет, пытаясь приподняться. Атта плотно обхватывает ей плечи сзади, сажает в кровати.

— Ну чего взбулгачилась, пить хочешь или сон дурной опять снился?

Атта — медсестра: ясноглазая, крепенькая, уютная и поперек себя шире. Как игрушечный медвежонок: ее и дразнят «Атта Тролль», по имени персонажа Генриха Гейне.

— Здесь потолок низкий, неправильный.

— Это у тебя в голове неправильно. Контузия мозгов и ретроградная амнезия. Вообще-то ты везучая, Катринка. Доктор еще все удивлялся: как тебе скверно — мигом отключаешься. Есть-пить понимаешь, по именам нас всех зовешь, а боли не помнишь. Тебе ведь пять пластических операций сделали, не считая перевязок.

— Пластических? Зачем?

— Боже ж мой! Ты ведь вся обожженная. Шрамы тоже — старые, пулевой над грудью, от ланцета на спине. И новые, эти помельче. Первых мы и не трогали, недосуг было. Туберкулез в верхушке левого легкого, но это, считай, обошлось. Главное — волосы тебе что ни день частым гребнем чешу, а там и мысли причешутся.

Она становится на постель тугим коленом — знакомая и в то же время чужая, не ее поза — и вдруг, мгновенно, соединяются разомкнутые времена, Танеиду относит к давним годам и далеким берегам, и память о них стоит в горле комком.

— Атта, я помню. Я правда все помню.

*

…Потолок шатром сходится в необозримой вышине, и там, под стрехой и на стропилах, висят пучки трав. Густой теплый запах лета идет оттуда волной, раскачивает ее широченную кровать, зачем-то повернутую к стене не боком, а изголовьем; и сладко дремать, и терять, и снова находить себя. От окна с опущенными шторами из реек радужные полосы по стенам. И пахнет чем-то нестерпимо вкусным, перебивая запах лекарств и мокрой шерсти.

Тетушка Глакия ловко лезет по стремянке под самый верх, шевелит свои веники, иногда обрывает с них веточку или листик. Она вся в сером, короткие волосы под платочком тоже серы — юркий мышонок с бойкими глазками.

— Ну чего ты, дева, на меня смотришь, как на икону? А ты вот улыбнись. Живая осталась, красивая. Ой, не ворохайся, болесть свою разбередишь. Сейчас-то ничего, а сразу как приехала, бредила так, что ото всех стен звенело.

— А чем была больна?

— Гонконгским гриппом по причине огнестрельного легочного ранения, — тетушка звонко фыркает. — Еще спасибо, тебе швы уже наложили и рубцеваться начало, а все равно я кучу кровавых бинтов в плите сожгла. Стирать боязно было.

— А и заразная ты оказалась — все врачи были в темных масках, что тебя ночью привезли, — невинно добавляет она. — Ну, обошлось, не видал никто. А что до прочего, здесь привыкли, что я вечно какую-нибудь живность выхаживаю. Нищий ногу вывихнул — тоже здесь отлеживался. У кошки трудные роды были. Восемь котяток, и все живые, всех к делу пристроили. Теперь щенок лапу поранил, правую переднюю. Сейчас я вам обоим супчику налью. Того, Того, кушать!

Груда бурой шерсти в дальнем углу встряхнулась и оборотилась полуторагодовалым кобелем северолэнской «волчьей» породы: тупомордым, короткоухим, с глазами в черных обводах. Прихрамывал он уже несильно. Тетушка налила ему в мисищу на полу, миску поменьше поставила на грудь девушке — посадила ее, взбив подушки — и став коленкой на низкую кровать, стала кормить с ложечки.

— Чуешь, какое от пола тепло идет? Внизу ой какой важный человек обретается, в ноябре, еще до снега, печи топит.

— А кто?

— Скажу — не забоишься?

Танеида, наконец-то улыбнувшись, мотает головой.

— Сам градоначальник эркский, высокий господин Лассель. Я у него главной кухаркой.

— Да ну. Вот уж точно — нет места темнее, чем под светильником.

— Не в нем одном дело. С твоими врачами тоже никто не захочет ссориться без нужды. А вообще сюда, ко мне, не захаживают, а вниз тебе ходить не потребуется, не то что собаке. Плита здесь, вода тоже, и ватерклозет имеется. Так что…

И тетушка Глакия без обиняков разъяснила, что они обе будут делать на голову высокому господину Ласселю.

Став в кровати, где спали они обе, на колени, Танеида рассматривала картинку на синей эмали, повешенную в изголовье: томный розовато-белый Христос, склонив голову и смежив глаза, возлежит на цветущем древе любви, как бы сам в него превращаясь. Ни следов от гвоздей, ни крови.

— Вот это распятие. Сколько их перевидала, а такое чудное — впервые.

— Ты католичка?

— Вроде бы так. Крестили в миссии.

— Это мне мой святой отец подарил. Тебе, говорит, непочетница, только такой Бог и простит, что людей и скотов равно жалкуешь.

Чердак, помимо лестницы, ведущей к домашним службам, имел особый выход в маленький парк за домом, и окрепшая Танеида, укутавшись в старое тряпье тетушки Глакии, спускалась вниз за компанию с Того. Пес охранял ее бдительно, как свою самую любимую кость (с весьма, однако, жалким количеством мяса). Позже осмеливалась и на вылазки: тетушка, вооружившись корзиной, прихватывала новоявленную родственницу с собой на рынок. Мало кто обращал внимание на двух «мирских монашек» — бегинок, накрытых темными платками.