Обе начальницы, как уже намекнулось, души не чаяли друг в друге, и свет этого чувства озарял весь нижестоящий коллектив.

Штат библиотеки был, между прочим, невелик; для работы со старыми фондами его хватало. Последние два-три десятилетия книги не производились и почти не покупались, только изучались вдоль и поперек, разжевывались и пережевывались литературными критиками и лингвистами — готовый продукт поступал в начальные школы в колледжи — и возводились в канон. И вот настала большая перемена: по инициативе Эльзевиры было заказано большое количество кодексов, по преимуществу юридических и учебных, добротно переизданных, что оказалось на поверку акцией донельзя патриотичной, ибо поощрило увядшую было на корню бумагоделательную промышленность. Промышленности понадобились лесные ресурсы — и срочное решение вопроса, где их взять, когда свои деревья давно уже извели. Результат этих размышлений также принес патриотические плоды — но об этом как-нибудь в другой раз: скучно.

Книжная деятельность обеих дам была первым этапом сплочения коллектива; как говорила Эльзевира, мое дело не самой лазить по полкам и нюхать пыль, а распределять работу, чтобы шестеренки не ржавели, шкивы не скользили и колесики вертелись. Альдина в свою очередь намекала: во время прежних диктатур она столько провернула работы, что теперь вполне может сидеть и даже почивать на лаврах в своем отдельном кабинете, а крутятся и провертывают, седлают и запрягают пускай те, кто помоложе. Вторым этапом подобного механистического подхода была, как положено, смазка. Оклады в соответствии тому-сему, это конечно; но было найдено еще более оригинальное решение. Как известно, там, где страна существует за счет чужих сельскохозяйственных ресурсов, а учреждение — за счет страны, мысли насчет того, как бы чего покушать, лидируют. А поскольку кормление и поение Библа производилось в основном усилиями стран-читателей, пищевые возможности тех, кто стоял у культурного кормила, были практически неограниченны.

(«Мы — страна монокультуры и производим макула…, прости, монокультуру, — говаривал по поводу сего дон Пауло на ушко своему ученику. — Специфика, углубляющаяся из века в век. Благородно быть светочами, но, пожалуй, опасно с точки зрения экономики и политики. А также кулинарии». «Для кого опасно, учитель?» — спрашивал Эшу голосом чистым, как мытая стеклянная банка из-под варенья.)

Каждое библиотечное утро начиналось с раздумья — чем бы съедобным поддержать упадающие силы. Эшу и тут оказался полезен: из «Интербибла» и старого бумажного хлама своих отцов извлекал кулинарные рецепты один другого изысканнее. Пошлют его, бывало, по принципу «Поди туда — незнамо куда, принеси то — неведомо что», а он именно пойдет и принесет, и кот Баюн ему не помеха. Одну-другую экзотическую приправу заменить на местную, и вполне можно чревоугодничать. За такие добродетели позволяли ему резвиться в сети сколько влезет, улавливая и высвобождая рыбок, серебряных или даже вовсе золотых. Как в песне поется: «Золотая плещет рыбка во серебряных волнах».

Обычная работа и одновременно забава Эшу во время одиночных дежурств на праздничные дни была — следить за подвластной ему территорией с экрана мониторов. Он скользил по узким коридорам и просторным залам, где его сотоварищи снимали с принтера, брошюровали, обрезали на гильотине и зажимали в переплет очередную копию хранимой драгоценности. Беседовали с заказчиком, одновременно распивая чаи и кофеи. Принимали пачки закупленных книг, распределяли их по хранилищам, придумывая и ставя коды. Это было нудно, как потоки вязкого красноречия, извергаемого Альдиной в жажде наставить его и других на путь истины, однако то же время могло и развлечь. Скоро Эшу выучился глядеть сквозь одно «зеркало» в другие, и темный, вековечный, могущий устрашить и устрашающий лабиринт открывался перед ним. Лабиринт темных отражений, где возникали иные люди, иные книги: забавы ради он наводил курсор на поразительно искаженное свое лицо или золоченый переплет и щелкал мышью, но ничто не спешило ему открыться. Только иногда появлялись странные и тревожащие ум цитаты, обрывки мыслей. И все больше вопросов возникало у Эшу по мере того, как перед ним развертывалось на экране зрелище былого величия книг, и по мере узнавания разрозненных мелких истин, не составлявших секрета ни для кого, но только потому, что некому было достойно воспринять эту мозаику фактов и составить из нее орнамент.

«Шрифты: три пункта — бриллиант, девять пунктов — боргес».

«Наш Боргес стоит трех граненых алмазов, а то и более, пожалуй», — думал при этом Эшу.

«Одержимость вундеркинда Доре, разрывающегося между Библией и «Озорными рассказами», возвышенное безумие Уильяма Блейка, что рвет книжные страницы…

Блейк, как и многие истинные художники, был одержим мыслью книги как органического единства. Он гравировал иллюстрации к собственным стихам и поэмам, но при его жизни они пылились в окнах лавок. Начатая им работа по иллюстрации «Божественной комедии» Данте была прервана его смертью», писал один из сокровенных авторов.

Тут Эшу кстати вспомнил слова дона Боргеса о том, что Сирр в лице Карабаса-Барнабаса предлагал в обмен на священные книги эту самую «Комедию», полностью иллюстрированную Блейком. Совет Дома ответил, что такого не может быть никак и никогда, и отказался даже рассмотреть видеодиск, специально приспособленный для местных компьютеров.

А невидимый голосок во тьме все нашептывал: «Каменную скрижаль с каноном Будды мы сгрудили на полу подсобки, точно надгробья на еврейском кладбище в Праге; а ведь ей, живой, нужна зеленая лужайка — травянистый сад камней».

В качестве компьютерной заставки от глаз, любопытствующих, чем он занимается в рабочее время, Эшу вывел ало-желтыми буквами, танцующими в черноте:

KOBJOL

Надпись, как все думали, обозначала архаический язык программирования. Мало кто был искушен в древних тюремных арготизмах настолько, чтобы угадать намек на Альдину с Эльзевирой, а кто понимал — тот помалкивал. Сама по себе парочка неразлучников не была ни так образованна, ни настолько догадлива.

Так настала первая для Эшу служилая зима. Падал снег — ведь даже в Библе существуют времена года. В белесоватом свете фонарей, вознесенных над чашей Дома, он казался черным, на фоне ночного неба с мутными звездочками — белым, падая на исхоженные ступени, подтаивал и становился бурым, перемешиваясь с пылью земли, людей, книг.

Календарные холода всякий раз воспринимались с удивлением. Люди спешно кутались в подручный материал, окна и двери зашторивались сукном и войлоком, а в душах возникало неудержимое желание согреть нутро и душу.

В это время Дом переживал расцвет кухонной эпохи. Под регулярную еду и праздничные банкеты было обустроено обширное помещение. Стеклянная плита огромного стола с кругами подогревателей в центре и широкой дубовой каймой по периметру — для кувертов — была обставлена креслами. В одном углу расположилась автоматическая мойка, вся никель и хром, в другом — широченный буфет для посуды и холодильник: такой же натуральный дубовый шпон, как на столешнице. На одной из стен — роскошный натюрморт с хрусталем и битой дичью, на другой — часы с кукушкой. Птица сначала вела себя нормально, потом чуточку взбесилась: стала отмечать каждые полчаса, а четырежды в день вместо обыкновенного «ку-ку» слышалось что-то вроде «ку-шать хоц-ца». Звучало это оглушительно и обескураживающе, так что неопытный человек вздрагивал.

А наш герой приспособился видеть такие нужные ему теперь сны уже с открытыми глазами. Это нисколько не мешало ему реагировать на опасности мира чисто внешне и почти не было заметно стороннему наблюдателю.

Так, при виде Альды с Эльзой он мог — в виде контраста — вспомнить Анну и Син, но образ создавался мифологический: две женщины изогнулись друг перед другом, как геральдические рыбки в пруду, из лона младшей исходит поток червонных звезд, которые поглощает старшая, из лона старшей — сноп серебряных снежинок, которые младшая впивает своим нежным ртом: подобие любимого ночного сна, однако не вполне. А когда Эшу узнал о смерти дона Пауло, тут же, на месте у его любимой машины, привиделся ему зеленый холм наподобие весенних библских, но с более крутыми склонами, поросший деревьями так ровно, что их шевелюра издали казалась подстриженной на манер регулярных парков. По нему спиралью поднималась, ограждая, по-видимому, невидимую дорогу в замок, зубчатая стена из желтовато-белого камня — полированного мрамора или алебастра, он не знал точно. То было подобие папской тиары, а вершина холма — сама тиара: замок из того же камня. И невидимый Боргес произнес из-за его спины: