Картина складывалась потрясающая, однако в общем и целом вполне реалистическая — если бы не широкий столб света, соединяющий пустой центр зала с горловиной, но явно изливающийся не оттуда. Даже в редкие здесь пасмурные дни он был по-прежнему золотист и плотен, и пылинки в нем искрились, как слюда в авантюрине. Но что было еще более странным — этот столб не исчезал, когда на потускневшем бронированном стекле светового колодца ради безопасности стягивали стальную диафрагму.

Пытались сюда, в центр, поместить что-либо из аппаратуры, но всякий раз дело не залаживалось, да и боязно вроде становилось. Поэтому ни один из огромных цветных принтеров, или печатных планшетов, даже близко от столба не стоял. Помещались они, числом два-три, в секторах, и информация на них шла со всех экранов в порядке очереди.

Удивительный свет, играя на полированных плитах пола, попадал на экраны мониторов и поглощался их чернотой, казалось, без остатка. А за экранами последнего ряда, намертво впаянными в стену, тянулись коридоры, по которым проходили провода, те жилы, по которым микросканеры качали информацию, добытую из книг, подобно трудолюбивым пчелам, хлопотливым муравьям и прочим персонажам старых басен. Однако знатоки считали, что сканеры дают рецепт блюда, не позволяя оценить его вкус.

Книги хранились в высоких ступенчатых шкафах с антресолью, отягощали собой многоярусные полки с променадами и создавали внутри сети проходов свою особую структуру. Эта бесконечная протяженность, где с любого выступа свисали бороды пыли и паутины, из каждого тупика тянуло гнилью и плесенью, от каждого ряда намертво стиснутых книг — сухим электричеством и мышами, а по сводам блуждали тусклые огоньки, — была местом, куда не хаживал уборщик с ведром, шваброй и запасом моющих средств, потому что действиям библиотечного сотрудника подвластна лишь культурная зона, но не мифологическая.

Книги постепенно ограждались от читателя, и уже во времена Иосии и Закарии стали доступны лишь самые обиходные. Лишь темные экраны выворачивали содержание прочих на жаждущего заказчика и алчущего поклонника. Таких поклонников было не так уж и много. То же касалось перепечатанных книг, даже если они и представляли собой абсолютную копию того же формата и тех же красок: те же знатоки находили, что в процессе репринта от книг отлетала некая мистическая аура, исчезал аромат. Впрочем, копии служили отнюдь не чтению, но высокой цели сохранности фондов. Поэтому рядовой сотрудник Дома вполне мог за всю жизнь не держать в руках даже и клочка бумаги, испещренной знаками. К книгам, пришедшим в негодность (а происходило такое крайне редко благодаря оптимальным условиям их хранения), получали доступ люди особой касты, которых прочие, прикрепленные к чистой работе, слегка презирали. В мире суперэлектроники, сверхчувствительной к книжной пыли, уборщики были париями и парасхитами, потрошителями трупов и мумификаторами. И вправду: пыль от древних манускриптов, старинных инкунабул, пухлых кодексов и свитков, обвитых вокруг колонн слоновой кости и черного дерева, — самая въедливая в мире, ее флюиды проникают сквозь кожу и легкие и поселяются в самом сердце. И в мозгу: про достопамятных братьев и дона Пауло с некоторой даже брезгливостью говорили, что к концу жизни они тихо помешались на книгах. Тем более, стихи писали…

Сочинение стихов не было в стране Библ вовсе запретным, однако неблагонадежным и клеймилось всякими штампами: от невинной графомании до прямого кощунства. Существовали классические образцы, которые считались непревзойденными, они строили и объясняли библиотский мир так изысканно и в тоже время достоверно и непротиворечиво, что для иных зовов, гласов и толкований просто не оставалось места. А поскольку все известные поэты были прозаиками, прозаики же — поэтами, запреты и ограничения, которые налагались на поэзию, автоматически продлевались в сторону любой самостоятельной письменной деятельности. Собственно, для себя творить не возбранялось, а вот прочитать семье и друзьям, а тем более возгласить с какого-либо из государственных лобных мест, протиражировать и тем более запихнуть в стальное чрево Вселенской Цифровой Машины — это грозило карой, неопределенной, но оттого еще более грозной.

Незыблемые прелести книг — о, это были крепостные стены, скалы и рифы, коралл вокруг благодатной океанской заводи.

А как же Эшу? Он ведь был поэт и наследник поэтов? Непонятно почему, однако ему позволяли соединять несколько ремесел во взрывоопасную смесь. Впрочем, стихов он не цитировал, а если и доводилось, то списывал на малоизвестных мэтров. Контакты его с книжными копиями и даже с оригиналами устраивали начальство: он числился работником не культуры, а простой гигиены. Ну а тому, кто убирается в большом зале, не возбраняется и проверять те машины, которые он оберегает от воздействий, к примеру, оглаживать экран перчаткой или тыкать пальцем в клавиатуру. (По большей части мониторов уже шарились без клавиатуры и мыши, просто пальцами, но Эшу, да и не только он, любил старину.) И что беды, если он время от времени добирается своей шваброй до первоисточника пыльных заражений? Так что пока все шло хорошо: Дон Пауло его оберегал, рядовые библиотечные дамы любили за незыблемую кавалерственность.

Библ, или История женской особливости

«От черного хлеба и верной жены

Мы бледною немочью заражены…»

Э. Багрицкий

Не одному лишь книжному делу и книжной философии учил до своего выбытия дон Пауло своего юного ученика и не об одних только библиотечных делах слагал он мифы и поэмы. Он задумывался еще и над тем, всегда ли женщины Библа были тем, чем были, и исконна ли их главенствующая роль в библском, библейском и библиотечном мироздании. И, задумываясь, собирал и излагал соратнику по мужской части древние предания, старые сказания, новые творения и по их поводу свои соображения. Ибо, как говорилось и передавалось из уст в уста (в том числе долгим поцелуем), и от уст к уху (почтительно приклоненному к молвящим губам), потому что никакая бумага не выдерживала и ни одни цензор не пропускал…

…издревле любовные союзы в Библе бывали трех родов, так любовно описанных Платоном в диалоге «Пир», и находились в устойчивом равновесии. Всем, в любое время и в любом месте, находилось развлечение по душе и склонности, и земля отнюдь не тяготилась этим роением, ибо лишь одна треть таких союзов была перспективна в смысле потомства: между мужчиной и женщиной. Именно ее имело смысл припечатывать законом и увенчивать браком; но уж зато и женская плодовитость в таких союзах была на уровне, и мужская сила не давала осечки.

В давние времена жизнь была проста, связи и развязки необременительны, закон же пребывал в зачаточном состоянии. Когда же общество развилось и супруги смогли найти себе более интересные и поглощающие занятия, чем охота, собирательство, пахота и упасание стад, рождаемость слегка пошатнулась, но осталась стоять. (И немудрено: жена-гончар — не помощник в мужниной кузне, источник жара у них разный.) Дифференциация рукоделий и ремесел повела к изобилию продукта, которое никак не было склонно приостанавливаться; изобилие вело к миру и спокойствию, спокойствие — к слабости. Людей было много, но отыскать человека стало труднее. Оборотной стороной изобилия явилось то, что всегда приносят с собой крысы: чума и государственность.

Чума урезала население, государство во всеоружии жреческой догмы узрело в первой кару за грехи второго. Был спешно издан целый букет декретов против безнравственности, к которой были причислены однополые и кратковременные союзы, а также развод в разнополых, освященных авторитетами всякого рода и давших (или могущих дать) плод. Бесплодные пары пока еще могли разойтись в разные стороны, хотя доказательства бесплодия требовались lj до крайности очевидные. Плод и его право на существование были объявлены святыней и защищались всей мощью закона.