Изменить стиль страницы

— Ах, какой голос! Ей учиться следует, — наставительно сказал Николай Устинович. — Нельзя зарывать талант в глуши, в деревне…

— Она и так при своем деле, — суховато ответила Анастасия Петровна.

В тоне Червенцова ей почудилась осуждающая нотка, он словно бы упрекал ее в том, что дочь, окончив школу, не стала учиться дальше. Но что могла сделать она, если своенравная девушка упорно отстаивала свое желание быть самостоятельной, не шла на уступки и еще школьницей принялась работать в свекловодческом звене вместе с пожилыми женщинами. В чем можно упрекнуть мать? Она не раз пыталась уговорить дочь, и ругала ее, и молила — все без толку. Был бы рядом отец, может быть, она послушалась его, мужское слово авторитетно.

С улицы пришел Артемка, возбужденный и усталый от игр, присел рядом с отцом. Анастасия Петровна поднялась.

— Засиделась я с вами и ужин не собрала. Пойдемте кушать, — да спать.

— Нет, я посидеть хочу, — капризно сказал мальчик, прижимаясь плечом к отцовской руке. — Рано еще. Можно я останусь с тобой?

Анастасия Петровна ушла, и в доме зажегся свет. Яснее обозначилась травка дворика, выплыли из темноты кусты чернобыльника у плетня, а ночь за ними сделалась чернее. Вздохнув, поднялся и Харитонов.

— Ночка-то, а! — удивленно сказал он и, помолчав немного, добавил негромко: — Беспокоится Настасья за дочку, а зазря, перемелется — мука будет, какой тут разговор… Ну, спокойной вам ночи.

— В чем дело, объясни мне, Аверьян Романыч, чего она беспокоится? — удерживая старика за руку, спросил Червенцов.

— А Настасья ничего не говорила? — недоверчиво посмотрел Аверьян Романович.

— Нет, ничего.

— Зять ее, Федька, не хочет, чтобы Надежда в Москву поехала. У них там такая коловертень идет, не приведи господь, — шепотом сказал Харитонов и покрутил пальцем перед лицом Николая Устиновича, словно пытался изобразить эту самую коловертень.

— Почему?

— Черт разберет шалопутного Федьку, противится — и все. Нет, говорит, моего согласия, чтобы Надежда ехала, не нравится мне, и точка.

Харитонов махнул рукой и подался со двора. Уже за плетнем раздался голос старика:

— Знаешь, у каждой пташки свои замашки. В молодости всяк на свой лад бесится, пока в разум не войдет. А Настасья все близко к сердцу принимает.

Удивление, вот что испытал Николай Устинович, узнав, что Надя поет, что она солистка хора, пусть сельского, но все же известного и за пределами Рябой Ольхи. Она, оказывается, причастная к миру тех людей, которых он мало понимал, но знакомство с которыми всегда было лестно ему. Откуда у нее это? В тот вечер он впервые задумался о том, что прошел мимо жизни родного ему человека и даже не пытался узнать…

6

Надя росла подле бабки, одетой вечно в черное, — это платье она не снимала до самой смерти. Целыми днями бабка возилась по хозяйству, и внучку заставляла работать. Обычно малоречивая, хмурая, увлекшись делом, старуха светлела и негромко напевала для себя. Никто в селе не пел таких песен, не слышала их девочка и по радио.

Чаще всего она пела одну, старинную, разноголосую. Сдержанно и хмуро старуха спрашивала кого-то:

А и что у вас за веселье?
А и что у вас за гулянье?
Да на нашем на этом поселье,
Да на нашем своем повиданье?

Помолчав немного, как будто прислушиваясь к какому-то внутренне звучащему напеву, бабка выводила нежным горловым голосом, — он словно прорезывал тишину не то радостными, не то грустными дрожащими тонами:

Лёлиньки, лёли, лели,
Алилеи, лели, лели.
Лилёшеньки, лёли, лели,
Алилеи, лёли, лели.

Девочке казалось, что в хате очень складно ведут песню два голоса: один сурово-сдержанный, наполняя сердце грустью, удивленно спрашивал, а другой отвечал торопливо, захлебываясь от радости.

А веселье у нас разливное!
Повиданье у нас не простое, —
Не веселье у нас — развеселье!
Разливное у нас на поселье.

И опять ласковое и припевное: «Лёлиньки, лёли, лели».

Надя, притаясь, слушала, и ей представлялась широкая праздничная улица с ослепительными сугробами, с синими тенями от домов, в яркой пестроте солнечного дня. На деревьях и крышах суетятся воробьи, чирикают, ворохом перелетают с места на место. Вдоль улицы бегут ручьи, бегут, посверкивают искрами, — рады теплу, рады синему небу и веселому вешнему солнцу. Вот бы побежать вместе с ними, туда же, куда и они, слушать их стоголосое бормотание, а ногам так легко-легко, как будто на них выросли маленькие сильные крылышки, как у того мальчика, которого она видела в растрепанной, без конца и начала, книжке. А сердчишко быстро стучит свое: тук-тук-тук, тук-тук-тук, точно и ему хочется вырваться на волю и помчаться над переливными ручьями.

— Баушка, что ты поешь? — спросила однажды девочка, едва затих бабкин голос на припевном «лёли, лели».

— А песню, внученька, — с готовностью ответила бабка, и в голосе ее звучали еще напевные нотки. — Старинную, теперь таких не поют.

— А про что она?

— Про людей, про что ж иное. Собрались люди на свой праздник и радуются, на душеньках-то у них светло, все дела свои поделали, отчего ж не повеселиться, вот и ходят карагодом и песни поют.

Девочка не поверила, — нет, это весенние ручьи, а не люди, только ручьи могут с таким клокочущим весельем мчаться вдогонку друг за другом.

Она и сама стала вплетать свой голосок в бабкину песню. Пели одно старуха и внучка, а каждой представлялось разное, свое.

Бабка умерла неожиданно, не болея, в ласковый весенний день. Похоронили ее на краю кладбища, у самого оврага. После нее осталась лишь песня с ласково-величавым припевом: «Лёлиньки, лёли, лели», — но и ее знала только Надюшка. Иногда, оставшись одна в хате, она тихонько напевала, и теперь не только весенние ручьи, а и еще виделось что-то, тревожно-восторженное, властно покоряющее душу.

Однажды, поднимаясь по косогору из оврага, где собирала пахнущую летом и солнцем землянику, девочка забрела на кладбище и вышла к бабкиной могиле. Сиротское убожество рыжего бугорка не прикрывала скупо растущая жесткая трава, и девчушка вспомнила, что давно не навещала бабку. Она ощутила себя нарушительницей памяти и с чувством раскаяния вернулась к оврагу, нарвала на его склонах ярких летних цветов.

День был жаркий, парило, душно нагретые травы источали клейкий запах, им пропахло все: руки, платье, земля. Девочка разложила цветы по всей могиле, потом, легко вздохнув, пошла побродить по кладбищу.

Все заросло крапивой, репейником, лопухами. Девочка переходила от могилы к могиле.

У входа на кладбище, в густоте дремлющих на припеке акаций, за деревянной оградой, светло белел высокий обелиск с красной звездой.

Каждый год, в День Победы, сюда приходят школьники с охапками майских цветов.

Надя приходила сюда и с матерью. Пока та сидела близ оградки на густой траве земляного вала, она гонялась за бабочками, выбегала на откос оврага и зачарованно глядела в таинственную сень кустарников и молодых берез. Раз она подбежала к матери показать удивительную бабочку с рогатыми крылышками и пораженно остановилась: забыв обо всем, повалившись головой на колени, мать плакала.

— Что с тобой, мамочка? — спросила девочка, приближаясь к ней медленными, осторожными шажками.

Мать смутилась. Пряча лицо от дочери и сморкаясь в платок, она сказала жалким голосом:

— Ничего, доченька, ничего. Просто так… взгрустнулось немного…

Стоя теперь перед обелиском, девочка вспомнила про тот случай, и сердчишко ее почему-то тревожно обмерло: так вот она правда, вот о ком сказала как-то бабка: «Что тебе думать о своем летчике, Настя, потерянного не вернешь, как покойника с погоста, зазря сердце тревожишь». Ничего она не поняла тогда, слишком мала, чтобы понять, но бабкины слова запомнились, и ответ матери врезался в память: «А я и помнить перестала, что старое ворошить». Так вот оно что! В этот момент она точно прикоснулась к тайне, и целый ворох мыслей, неожиданных и разрозненных, пронесся в ее голове. Так вот оно что! Пусть это будет не только маминой, но и ее тайной. И те новые мысли, которые родились в ней, еще больше укрепили близость к матери, словно только теперь она увидела и поняла ее душу.