Изменить стиль страницы

С этого дня она как бы вровень стала с матерью, по-женски понимая ее с мимолетного взгляда. Мать представлялась ей молодой, гораздо моложе, чем была на самом деле, и, жалея ее, она испытывала к ней нежность. Девочка ощутила какие-то новые душевные силы в себе, незнакомые и непонятные ей самой, а со стороны было заметно, как сквозь девчоночью наивность проступает разумная степенность.

Анастасия Петровна видела эту перемену, любовалась и гордилась дочерью, радуясь появившейся у нее потребности в долгих и душевных разговорах с матерью. Удивляла лишь внезапная привязанность к бабкиной могиле. Надя одна, без помощи взрослых, обложила ее дерном, посадила кусты сирени, выполола вокруг бурьяны. Конечно, ничего в этом не было необъяснимого: бабка выхаживала девочку, — и ей хотелось сохранить память о старухе. Она и могилу Бережного не забывала.

И эта неожиданная привязанность смутила Анастасию Петровну: девочка и словом не обмолвилась ей об этом; будто все делала втайне. Еще больше она была потрясена случайным разговором.

— Мой папа был летчик? Да, мама? — спросила она как будто мимоходом, но с таким напряжением ждала ответа, что казалось, горло ее перехвачено тесной петлей.

— Откуда ты взяла! — внимательно посмотрев на нее, быстро ответила мать, и лицо ее залило темной краской. — Все у тебя фантазии.

Надя помедлила, а сердце рванулось навстречу матери: да, скажи — да.

— Нет, я просто так, — глухо проговорила она, охватывая мать медлительным, отяжелевшим взором, и та поняла, что дочь не верит ей.

От Нади ничего не укрылось. Пусть ей сказали неправду, — девочка увидела ее в отчаянно-испуганном взгляде матери и успокоилась. Догадка подтверждалась, у нее теперь была своя тайна, которая так красила и обогащала внутреннюю, ни для кого не видную, постоянную работу ее мыслей и чувств, и, скрывая их, она точно взрослела в своих собственных глазах. А скрывать было легко, потому что мать боялась допытываться, а от подруг она умела таить и более невинные тайны, недаром они называли ее «скрытницей».

Три года спустя Надя незаметно выровнялась в статную, красивую девушку, но, как и немногие ее сверстницы, осталась в селе: не привлекало неизвестное, что ждало на стороне, она была довольна тем, что есть, чем жила. Может быть, она так и осталась бы простой, ничем не отличимой от других сельских девушек, если бы не открылся у нее голос, редкий и в Рябой Ольхе по красоте и силе, а село издавна славилось на всю округу своими певцами, и многие рябоольховцы понимали толк в голосах и в песнях. Но никто не знал и не догадывался, что начатки даны почти всеми позабытой старухой, над чьей могилой уже восьмое лето расцветают пышными лиловыми кистями кусты сирени.

7

В соседстве с просторными колхозными свинарниками на окраине Рябой Ольхи, рядом с пологим оврагом, что своим устьем уперся в широкий плес полноводной реки, в хате-завалюшке, оплюхшей, как червивый гриб-обабок, жила Лазариха. Кое-где замазанная глиной, точно в пластырях, хатка как-то боком стояла к своим соседям и смотрела на мир из-под взъерошенной соломенной кровли двумя подслеповатыми окнами. Единственно, чем красовалась она, так оставшимися от молодости и лучшей жизни красными наличниками, однако и на них краска взбухла и потрескалась, отваливаясь пластинками и обнажая черные, трухлявые доски, а в завитушках резьбы уже не хватало целых кусков.

Лазариха жила с внуком Петькой. Сын ее, Анисим, не вернулся с войны, остался где-то в польской земле, под неизвестным городом Томашувом. Невестка не вынесла вдовьей доли, бросила трехлетнего сына на бабкины руки, а сама укатила на Урал искать новой жизни и бабьего счастья и забыла дорогу к дому. Рос Петька бессменным вожаком сельских озорников, — ни одно мальчишеское происшествие не обходилось без того, чтобы в нем не был замешан Лазарихин внук. Ему драли уши, жаловались на него директору школы, бабке, но мальчишка становился еще отчаяннее. Он рос дико, как татарник при дороге, — если невзначай коснешься его, больно уколет вечно оттопыренными колючками.

Стремление не уронить своей славы вожака и отчаянного смельчака толкнуло Петьку на рискованный поступок. Однажды ребята нашли на старых, обрушившихся и занесенных песком позициях минометной батареи немецкую остроносую мину. Петька взялся разрядить ржавую железину, а кончилось тем, что ему оторвало ступню, другого же мальчишку положило насмерть. Заляпанного окровавленной пылью, с закатившимся от страдания и ужаса сердцем, Петьку отвезли в больницу, не веря, что он вернется живым.

Но Петька вернулся, и многие пожалели сироту: «Ни на что больше не пригоден мальчишка, кроме как в сторожа». А кое-кто и позлорадствовал втайне: может быть, меньше станет озорства в Рябой Ольхе, все ж таки не много набедокуришь на березовой деревяшке вместо ноги.

Он и в самом деле притих.

Днями Петька пропадал в залохматившемся крушиной и терновником овражке, появлялся, когда бабка звала домой, и снова незаметно исчезал. Его поведение взбудоражило прежних Петькиных друзей. Прячась по густым зарослям, они выследили его. Ничего таинственного Лазарихин внук не делал, он что-то выстругивал ножиком и клеил из фанеры, дощечек и древесных сучков. Но вера в необычность всех поступков Петьки была велика, и по селу пополз слух, что сирота мастерит себе ногу, и она станет не хуже настоящей, даже в футбол можно играть.

Но Петькой владела несравнимо большая мечта: он мастерил балалайку, точно такую же, как у фельдшера районной больницы, — на потеху выздоравливающим и сиделкам тот по вечерам лихо играл на ней в больничном саду, всегда окруженный толпой, молчаливо переживающей музыкальные вариации. В конце концов у неискушенного Петьки что-то получилось. Правда, балалайка вышла непохожей на ту, что покорила его неугомонное сердце, она была груба, неказиста, кривобока, с грязно-желтыми потеками клея, колки отчаянно визжали, когда натягивались пять стальных жилок от электропровода. Бабка Лазариха тотчас же окрестила Петькино изделие «козерогом», однако и на нем он вскоре научился выбивать костяшками пальцев любимые в Рябой Ольхе песни.

Теперь мальчишка не отрывался от людей. Вначале из овражка, а потом из бабкиной завалюшки по селу поплыло глухое, но задорное треньканье. Стал он появляться и на сельских праздниках и гулянках, где требовалась музыка. Возможно, Петька так бы тренькал и тренькал, пока самому не наскучила бы балалайка. Но в ту пору колхозному клубу понадобился гармонист. Здорового парня послать на курсы не решились, — все ж таки на полгода колхоз лишался пары добрых рабочих рук, а от Петьки Лазарева проку мало, какой из него труженик, да и его музыкальные способности ни в ком не вызывали сомнения, и выбор пал на него.

Так начался Петькин путь к музыке.

За учение Лазарев принялся ретиво и к концу курсов стал первым учеником. С необыкновенной легкостью он схватывал музыкальную грамоту.

Ко всему, что касалось курсов, Петька относился с непоколебимым почтением и рвением, и учителя невольно выделяли его среди других курсантов. О Лазареве стало известно и в том учреждении, что ведало курсами. И никто из Петькиных соучеников не удивился, когда в конце учения его послали в музыкальную школу.

В Рябой Ольхе Петьку Лазарева посчитали «отрезанным ломтем», что он делает, чем занят — никто толком не знал, — слухи о нем доходили редкие и смутные. Да и тот баян, ради которого его послали на курсы, уже валялся в кладовой клуба среди разного хлама и реквизита, растерзанный стараниями сельских парней, давно потерявший свой прежний облик и способность издавать какие-либо звуки, кроме шипения. Но Петька не забыл ни своей бабки, ни села.

Прошло несколько лет, и вот однажды весной, около полудня, в конторе колхоза появился незнакомый человек в сером выутюженном костюме, в серой велюровой шляпе, с тросточкой, — до этого никто не встречал его в селе. Он вежливо поздоровался со всеми, кто находился в это время в конторе, спросил, у себя ли председатель, и, прихрамывая и волоча ногу, прошел в его кабинет за обитой коричневой клеенкой дверью.