— Ну, это ты глупость сморозил, — возразил Владимир Кузьмич. — Кто спускает Ерпулеву? Да и как понять: ваш Ерпулев? Родственник мой, что ли?
— А разве не правда! — глухо и настойчиво продолжал Санька. — Ерпулеву все с рук сходит. Кого ни спросите, все это скажут.
— И ты решил поправить нас, — снова улыбнулся Ламаш.
— Не знаю, может, вы и обиделись, Владимир Кузьмич, только мне-то теперь все равно, а сказать я должен. — Санька был серьезен, хмур, даже обычный румянец сошел с его щек. — Вы-то небось не замечаете, а Ерпулев что захочет, то и делает, попробуйте, говорит, напротив пойти — сомну. Разве допустимо такое партийцу! Мне не верите, спросите у людей, какой он жох, и все ему прощается. Может, не так я сделал, а только мне обидно, до каких пор поблажать ему? В газете писали, а ему хоть бы что. Ну, я и резанул! Всю правду, какая есть. А теперь что хотите, то и делайте.
— Погоди, горячка, — сказал Ламаш. — Ты слышал такое слово: анархия?
Санька взглянул на него, напряженно мигая и морща лоб, словно силясь понять, что нужно от него председателю.
— Ну, слышал. В кино показывали анархистов.
— Значит, знаешь, что это такое?
Санька усмехнулся:
— Анархия — мать жизни и порядка.
— Скажи лучше — беспорядка, — быстро отозвался Владимир Кузьмич. — Вот и ты, вроде анархиста, со своим порядком сунулся. Сам справиться хотел, э-эх, голова! Ну, отругал Ерпулева, душу отвел, а что выгадал? Исправился он?.. Эх ты, кавалерия! Сам себе хуже сделал, ведь тебя судить могут, ты это понимаешь?
— Мне все равно. Судите, если совесть дозволяет.
— Так не мы, закон, дурная твоя голова!
— Вы меня не стращайте. Судить судите, а за что? За то, что правду сказал?
— Заладил одно: правду, правду, да ведь пойми, как она сказана… Ну, ладно! До суда, может, и не дойдет, а взгреть тебя следует… по линии комсомола. Тут уж не отвертишься.
— А мне все равно, — упрямо повторил Санька. — Только я уйду из колхоза, Владимир Кузьмич, вы мне не препятствуйте, не держите лучше…
— Один думал или помогал кто? — жестко сказал Ламаш. — Ты знаешь, от чего отрываешься, — от своей земли, слышишь — от сво-о-ей.
— Всюду она одинаковая, — отмахнулся Санька.
Владимир Кузьмич помедлил, как бы раздумывая, следует ли отвечать на услышанное, потом с грустью покачал головой:
— Одинаковая, говоришь? Да, вроде бы одинаковая, земля и земля, какая в ней разница… А все ж таки никто не забывает той, где родился, к ней постоянно тянет его. Ну, зацепишься на другом месте, тракторист ты хороший, работу всюду найдешь, не понравится — дальше покатишься, не свое все, не родное, легче оторваться. Видел перекати-поле? — Санька кивнул головой. — Вот так и тебя понесет по свету.
— Вам-то какая боль — не шпановать уйду.
— Думаешь, с места на место кантоваться лучше? По морям, по волнам, нынче — здесь, завтра — там. А? Как в старой песенке.
— Ну, и здесь не мед! — внезапно охрипнув, выговорил Прожогин. — Я работы не боюсь, Владимир Кузьмич, обидно смотреть, как нахрапистым с рук все сходит. Вы тоже за них не беретесь… И до вас так же было.
— Вот это мужской разговор, Александр, — сказал Ламаш. — Однако пойми, криком да властью много не сделаешь. Ругань, злая, обидная, виноватого не исправит — ожесточит. Подумал ты об этом?
Они недолго помолчали.
— Ну как? — спросил Ламаш и положил на колено Прожогина ладонь. — Значит, твердо решил бежать?..
Вначале Сашка собрался высказать председателю все, что накопилось в душе, пускай знает, от людей ничто не скроется, а если сам делает вид, будто во всем порядок, так у других свое мнение. Но Владимир Кузьмич говорил с ним так, точно советовался, и ему сделалось стыдно за себя.
— Владимир Кузьмич, — сказал Санька с облегчением и приложил к груди кулаки. — Вы забудьте, что говорил, ей-богу, это осечка, сгоряча я… думал, вы за бригадира.
— Не в том дело, Александр, — заговорил Ламаш в сосредоточенном раздумье. — Легко решаешь, с кондачка, по прихоти, понял? Надо к чему-то одному крепко-накрепко привязаться, душой прилипнуть, вот тогда сто раз подумаешь, бросать или не бросать. Есть у нас еще такие деятели: сегодня одним занят, завтра другим, не труд у него — работа, и расстается с ней легко, без сожаления, если на новом месте выгоднее. В конечном же счете, ни к чему сердце не лежит, все трын-трава… Я не про тебя говорю, ты жить только начинаешь.
— Я понимаю…
— Понимать мало, Саша, душевно надо почувствовать, — сказал Владимир Кузьмич, сжимая рукой колено Прожогина. — Вот ты насчет Ерпулева. Испорчен он, без вожжей ходить не может, видим это, однако не все же в нем гнило. Ерпулева из нашей Долговишенной не вытянешь, корнями тут врос… Другого на его место поставить бы, да ваш брат капризен, чуть что, сейчас: уйду, уеду из села, без хлеба не останусь. А бригадиром быть не легко, Саша, власть какая бы ни была, как оселок для бритвы, настоящая сталь от нее острее.
Никогда еще председатель не говорил с Прожогиным так просто, словно выкладывал ему свои скрытые от других мысли, волнения своей души. И молодой тракторист, ободренный внезапным доверием, сочувственно проговорил:
— Все наладится, Владимир Кузьмич, не огорчайтесь…
Гриньша посапывал под тулупом, его не тревожили голоса, привык к шуму. Владимир Кузьмич покосился на его курчавые патлы, сказал с восхищением:
— А здоров спать Клинок, не шевельнулся ни разу. Хоть из пушки над ним пали.
— В любой час заснет, — подхватил Санька. — Мы и то поражаемся — как мертвый, еле дотолкаешь. Ночь спит, день спит, заспался совсем. Он уже путает, что во сне видел и что на самом деле случилось, заговаривается даже…
— Ну, поехали, Саша, подкину тебя до села, — поднялся Ламаш и застегнул сырой плащ. — Пошли!
Когда вышли из будки, жеребец коротко заржал, стал перебирать ногами — соскучился в одиночестве под разлапистой грушей, укрывшей от дождевого сеянца. Почувствовав свободу, рванул дрожки и широкой рысью вынес с опушки на дорогу, разбрасывая по сторонам ошметки грязи.
— Хороший у вас конь, — сказал Санька за спиной Ламаша. — Как пуля летит, вот бы наперегонки с машиной.
— Такой и нужен председателю, — засмеялся Владимир Кузьмич и повернулся к трактористу. — Слушай, Александр, как ты ухитрился выступить по радио? Я ломал голову, но так и не догадался. Что ты сделал?
— Пустяки, — Санька польщенно улыбнулся.
— А все-таки…
— Дело простое: достал громкоговоритель, приладил к сети, а на вход приемника подключил его динамик, вроде микрофона. Вот и весь фокус! Я приемниками с пацанов увлекаюсь…
— И все?
— Все, Владимир Кузьмич.
— Ловкач! Только ты, изобретатель, брось эти штучки. Смотри, в другой раз легко не отделаешься.
9
За низкорослым частым леском из дубняка и березок паслось сотни полторы колхозных бычков. Тут же, в пологом ложку, заросшем по скатам лещиной, расположилось их пристанище — легкая загородка из тонких лесин, навесы из соломенных матов. У спуска в ложок установили будку на колесах от тракторного плуга — летнее жилье трех пастухов.
Владимир Кузьмич заехал на стойбище посмотреть, как нагуливается молодняк, — давно обещал пастухам, да все не выкраивалось время. Застал одного Золочева, высокого жилистого старика, бессменного колхозного скотника. Ему далеко за шестьдесят, но выглядит еще крепко, бородка у него курчавая, бурая, как медвежья шерсть, с едва заметной пробелью. Несмотря на жару, он в долгополом брезентовом плаще с капюшоном. Перед ним на скошенном клеверище паслось рыже-пестрое стадо полугодовалых бычков, головами в одну сторону. Увидев председателя, старик приподнял поношенную солдатскую фуражку с черным околышем.
— Здоров, Илья Дмитрич! — крикнул Ламаш, подгоняя жеребца к березкам на краю ложка, в их сквозную тень. — В гости приехал, принимай.
— Милости просим, — снова поклонился старик. — Давненько не заглядывали.