— И все в крови, да? Хи-хи-хи, — сказал Франтишек. — А после, конечно, жалел всех. Вот это и есть дурость доисторическая, что жалел, всех возможностей не использовал, не шел в жизни до конца, до полного удовлетворения, когда больше никаких желаний и сожалений, потому что знаешь: все по-старому останется, эх-х, все решительно. Вот ты скажи, сам скажи: ну, что будет без них? Без тех, которые вечно только полочками озабочены, вот-вот, полочками, что и как расставить: ценами на бензин, например, да какой расход горючего, не лучше ли пешком попилить, да где заночевать, да зонтик зачем купили, если дождик перестал, а он-то, хи-хи, обязательно в конце концов пойдет. Вся их жизнь — одна никчемушная спешка, это уж точно, сплошные хлопоты да заботы, слезы да пот, обливаются им, как в парилке, и ни покоя тебе, ни услады, разве что какую-нибудь совсем уж капитальную заботу себе приищут, какую-нибудь такую супервзрослую, понял, с которой вперед можно вылезти с идиотски-торжественной рожей: кланяйтесь, мол, и поздравляйте… и при этом ровно ничего, ну ничегошеньки не смысля в этой жизни.

— Погоди, — сказал, улыбаясь, Джошуа, — погоди, сынок! И не жалко тебе их?

— Паренек так посмотрел на него, — сказал Йожеф, — с таким недоумением, будто с ним заговорили на языке лупаков или кечуа, силясь уразуметь, зачем его перебили и что спрашивают, чего вообще хотят. Словом, пораженный до чрезвычайности, точно лягушонок, окликнутый слоном.

— Ты говоришь, погоди. Хи-хи-хи, — потер он лоб. — А чего годить? Они, как заведенные часы, понял, ходят, пока не остановятся, понятия не имея о том, что и время скачет, ух-х, как выбрыкивает, прыг налево, прыг направо, как чокнутый спринтер, понимаешь: рванет вперед еще до стартового выстрела, а посреди дистанции — в тенечек, вот-вот, улегся под кустик, и никакого тебе тиканья до завтрашнего дня, эх-х, лафа! А те, как пустил их часовщик, так и ходят, тик-так, время отсчитывают; чего же их жалеть? Честно живут, уравновешенно, вот-вот, совесть у них спокойна, высоко голову несут. Зачем им на красный свет улицу перебегать, эх-х, образцовые все граждане — в скорлупе самого тусклого невежества; о нашей жизни и не подозревают, о наших расхристанных безумствах даже отдаленно не догадываются, куда им, — о нашем перманентном бунтарстве, которое и в тебе искрит, искрит, отец; о тифозных твоих ночах, адских кошмарах без конца, без начала. Непрестанного золотистого сиянья вокруг не видно им, потому что шоры на глазах. Вот уж точно потомки Авраама.

— Джошуа, — сказал Йожеф, — слушал его со снисходительностью отца к лепету младенца, с добродушно-улыбчивым бородатым превосходством, но и любопытством, как бы дивясь столь раннему умственному развитию.

— Это еще что? — спросил он. — Авраам-то чем тебе не потрафил?

— Чем не потрафил? — сказал Франтишек. — Вот тебе раз. Ты выгляни-ка из бороды-то, отец, погляди получше, как эти часишки-людишки, граждане эти почтенные, усердствуют, как спешат на улицы и площади с тесаком в одной руке и дымным факелом в другой — убивать, поджигать по всей земле. Убивать, поджигать — зачем? Гм, как бы это сказать… по приказу, да, по приказу то какого-нибудь обертолстяка, то оберхудяка. А кто их послушанию научил, этих убийц и поджигателей?

— Постой, сынок, — сказал Джошуа, замотав головой. — Верно, Авраам повиновался. Но кому? Подумай-ка!

— Тут Франтишек вскочил, выбросив одну руку в небеса, — сказал Йожеф, — а другой поддергивая брюки, чтобы не свалились. — Кому? — сказал он. — Здрасьте. Да тому, обербородатому, вот кому. Сына собственного прирезать не поколебался, кобель старый. Как свинью обыкновенную. Хвостом от усердия завилял… и — от трусости, вот именно. То есть… «Возьми сына твоего единственного, коего любишь, Исаака, — было сказано ему, — пойди и принеси его в жертву сожжением на горе, которую тебе укажу». И он в тот же час, в ту священную минуту подхватился, кобель старый, навьючил на огольца вязанку дров, ясно, на огольца, а на кого же, сам взял огонь и нож и айда нам пример повиновения показывать до скончания веков. Каковой всеми нами и всасывается теперь, да, с материнским молоком. Вот так-то, отец. И чтобы усвоили басенку эту получше, его же, старого хрыча, он еще и вознаградил, наш обербородач, — ангела прислал, который рек: не подымай руки твоей на отрока твоего, ибо знаю теперь, что боишься ты бога. Тем вознаградил, что сына позволил не убивать, хи-хи. Вот и живем с тех пор, отец, — да-да, с тех самых пор — в царстве страха и повиновения, которое от Вирсавии распространило свою власть на всю дивно неумолчную вселенную. Но и последние звоны скоро смолкнут. Точка. Авраам весь мир оплел своей грязной желтой бородой. Точка. Всюду страх и повиновение: я жмусь, ты жмешься, он жмется. За звездами падучими гоняться?.. Да полно тебе, глубокоуважаемое ископаемое, ты и в собственной-то своей ненормальности совсем запуталось, носишься с ней, как с предвыборным плакатом. А знаешь, отец, что Исаак был у Авраама единственным сыном?

— Знаю, — улыбаясь, сказал Джошуа.

— И все равно согласился чикнуть его, хи-хи-хи, — сказал Франтишек. — А знаешь, что Аврааму было уже девяносто девять, а жене его, Сарре, когда она зачала сына, Исаака, во смехота! — девяносто, дабы умножилось семя его и много народов произошло от него, вот так. И все равно в вонючем своем слюнявом послушании согласился единородного сына пришить — и речугу еще толкнул предвыборную про повиновение, дабы сильным легче было потом слабых давить. Знаешь, отец, чем мы все здесь страдаем, в этом царстве спелого винограда, и дынь, и цветущих пионов, гм, гм… Авраамовым комплексом, вот чем; уж это точно.

— Ну, хватит, сынок, наболтал ты порядком, — сказал, улыбаясь, Джошуа. — Гость устал и хочет отдохнуть, верно, брат? Отдохнет, и мы все встанем и на помощь ему придем, пособим отыскать, кого он жаждет найти с таким чистосердечным пылом.

— Отыскать? — переспросил Франтишек. — Загнать, а не отыскать, хи-хи-хи. — И тут впервые после моего прихода, — сказал Йожеф, — Джошуа помрачнел. Неодобрительно покачал он своей громадной головой, и улыбка спугнутой птичкой упорхнула из его дремучей бороды.

— Глуп ты невероятно, — сказал он, — просто не понимаю, как только терплю тебя. Неправ ты. И с Авраамом неправ. Не в том, конечно, дело, что неправ, это еще не роняет тебя в глазах людей порядочных…

— А в чем? — спросил Франтишек, с интересом наклоняясь к собеседнику и наставив на него указательный палец. — Говори, в чем, лошажья твоя голова.

— Беда в том, — опять улыбнувшись добродушно, сказал Джошуа, — что ежели я лошажья голова, то ты вша лошадиная. Не любишь ты людей.

— Вот те на, — сказал Франтишек. — Это из чего же ты вывел, умник?

— В палатке, — сказал Йожеф, — было тепло и душно от испарений множества немытых полуголых тел, и карбидная лампа чадила, а в глубине, правда, не на виду, в полумраке, смачно, взасос целовались, но остальные восемь — десять парней и девушек, кто слушая, кто нет, лежали в общем тихо, только еле внятное бормотанье, подобное шелесту листвы, долетало в паузах, которыми перемежался диалог — вернее, нескончаемый монолог Франтишека. И, попадая в эту духоту, человек, как ни странно, чувствовал себя вполне хорошо или, скажем, сносно, ибо здесь все-таки не смердело, а пахло мирно: кротостью, терпимостью, снисходительностью, так что даже марихуанный дымок против обыкновения не оскорблял ни достоинства, ни обоняния.

— И с Авраамом неправ ты, сынок, — по-прежнему улыбаясь, сказал Джошуа. — А что, если люди вообще любят повиновение, зачем же лишать их этой радости? А вдруг именно это и помогает сохранять равновесие, а, милый мой, глупенький сынок?

— Это? — взвизгнул Франтишек. — Это?

— Это, — сказал Джошуа. — Помолчи-ка! Вопрос в том, чему повиноваться, злу или добру.

— И значит, повинующихся злу ты в стан добрых за ручку отведешь, хи-хи-хи, — сказал Франтишек, запрыгав от восторга на одной ножке прямо у меня перед носом, — сказал Йожеф, — и, устремив по-прежнему указательный палец на Джошуа, другой же рукой подтягивая рваные брюки, выношенные до того, что на одном колене сквозь паутинно-истонченную ткань желтовато просвечивал мослак. — В стан добрых, вот-вот, — сказал Франтишек. — Гм. Если только не упрутся, отец, это я тебе точно говорю, если не упрутся. Под пяту добрых начальников их поведешь — им свое послушание доказывать? Как Моисей сынов Израилевых по пустыне Сур (сур-сура, кому чура, хи-хи) — из земли Египетской, где от великого непослушания изо всех вод, рек, озер и каналов жабы повылезли, сплошь покрыв поля, и в дома вошли, в спальни, и в постели, и в печи, и в квашни, и увидел народ израильский, как плохо не слушаться, да-да, как плохо. И увидел, что слушаться хорошо, ибо едва фараон преклонил голову и колени перед Моисеем, как в тот же день жабы удалились от домов и рабов его и от народа его и перемерли все, и снесли их в груды, такие огромные, что земля воссмердела от их гниения. А еще раз увидели сыны Израилевы, что послушание хорошо, когда в пустыне Син (сим-сим, откройся, хи-хи), в награду за тридцатидневное голодание, сто тысяч перепелов опустилось на их стан: пожалуйте вам мясное блюдо, и манна посыпалась заместо гарнира к нему, во-во, заместо гарнира, и весь народ вопросил: «ман-ху», что это, а добрый начальник, Моисей, объяснил: пища ангельская. И точно ангельская, в рот возьмешь — и превратится во что пожелаешь, понял, отец: во что только пожелаешь. И все-таки нашлись в стане повинующихся и вознагражденных, ох, нашлись, которые, невзирая на добрый приказ доброго начальника, возжелали и дом ближнего своего, и жену ближнего своего, и раба его, и осла, и кошку… С этими-то что делать, а, отец?