Изменить стиль страницы

Любил ее, как он когда-то любил поток света, который разливался ночью над морем.

Он отчетливо видел гигантский гранитный маяк, в котором он жил долгое время, высоко на самой высшей вершине скалы.

Он ясно помнил странные формы скалы. Словно волна, стремящаяся ввысь, к небесам, окаменела вдруг в то мгновение, когда, покрытая брызгами и пеной, должна была распасться, чтобы броситься в бездну водяной пучины.

И на разметавшемся изодранном гребне окаменелой гривы коня ада высоко подымалась гранитная башня.

Часами он сидел там, наверху, у очага электрического света, смотрел на гигантские стеклянные призмы фонаря и на вечно новое световое чудо, там, внизу, на море.

Он видел маяк, точно клин, переливающийся через края в далекой от мира, тихой, темной пустыне вод, в лунно-светящие ночи.

Опьяненная светом рука ложилась с мягким блеском на лоно любимой женщины, расплывалась, скользила вверх и вниз, как блуждают молчаливые жаждущие уста на дрожащей груди любимой девушки.

Целые ночи он смотрел на эту бесконечно мягкую, нежную ласку, смотрел, как блуждает и скользит эта насыщенная светом, мечтательно-сонная рука.

И снова он видел, как свет ткал золотые нити в морщины воды. Доколе простирался взор — ничего, кроме золотой паутины тончайших кружев в неизмеримом богатстве и роскоши — золотая сеть расширялась и расширялась все более необозримыми кругами, и все новые и все более богатые нити перевивали и связывали кольца самыми искусными петлями, и казалось, будто маяк оживал, казалось, будто богиня — владычица моря, развернула над морем трен своего свадебного платья из золотых кружев.

Потом он видел, как свет маяка с отчаянной силой въедался в темные облака тумана. Все новые, все более тяжелые громады тумана ниспадали на море, все темнее сгущались, пока не образовали черную непроницаемую стену. И эту твердь штурмовал свет. Могучими клиньями он кинулся на черную стену, силился разорвать ее гигантскими когтями, сломить ее новыми могучими потоками — но тщетно.

Но всего глубже он любил свет, когда он в диких прыжках безумствовал на море, выводя бешеный, судорожный танец на пенящихся гребнях волны. Когда трещали основы маяка, словно колыхаемые землетрясением, когда бешеный ураган кидал гигантские громады вод в призмы фонаря — тогда он рыдал от безмерной любви к свету.

Такой — да, такой был свет, который ее глаза вожгли в его душу.

Мягкий и ласкающий, как белая светящая рука, скользившая по морю; горящий желанием молчащих уст, блуждающих по целомудренной груди девушки — дрожащий и играющий в золотых кружевных тканях свадебного платья, стлавшегося над морем, бурный и отчаянный в бессильной борьбе с черными облаками тумана, судорожно, мучительно сжатый в борьбе светлого чудовища со злым богом моря.

И в то мгновение, в час великого чуда, весь мир преобразился для него. Все формы и образы облачались в стройную, гибкую роскошь линий ее тела, весь поток красок, весь световой океан вселенной разливался в темном, жарком блеске, окружавшем ее глаза — из безмерного хаоса звуков, движений, гармоний жидких и твердых тел расцветала чудесная песнь — песнь, которая была — она, она — единственная.

Для того ли родила его земля, для того ли начертала свой образ в душе его, чтобы ее собственные линии осуществились в той, которую он искал, вливались в нее, как в форму, приготовленную с вековечных времен?

Для того ли вливались в глаза его чудеса лунных ночей над пустынными взрытыми полями, и больной свет над морем, и радостный, дрожащий блеск солнца над полуденными крышами родного края, для того ли вжигались в него цвета спаленных солнцем степей и ядовитых болотных цветов, для того ли, чтобы свет ее глаз мог проникнуть до самых глубин его души и разбудить в нем самое сокровенное и святое, чтобы блеск ее волос ласкаясь обвивал его нервы и звук ее тела извлек бы из арфы его души неизведанное наслаждение божественной гармонией?

Для того ли стонала и рыдала его земля в этих невыразимо печальных жалобах, для того ли гудел колокол грустные предчувствия и на взрытом поле пел ветер о чуждой миру скорби в ритме волнующимся полям пшеницы, для того ли, чтобы каждое вздрагивание ее тела, чтобы каждая тонкая, гибкая волна движения слилась с формой его души?..

Он потирал лоб и не мог понять.

Для этого жило все кругом, для этого образовалась и крепла душа его, чтобы создать форму, которую должна заполнить неведомая.

Он поднялся и пошел.

Тихое ликование разлилось в его душе.

Он шел гордо, с высоко поднятой головой, шел, как полководец, с чувством бесконечного сознания могущества. Ведь он нес солнце в груди своей — всю вселенную, глубочайшие и сокровеннейшие тайны мира.

Он шел тихий и великий — его душа открыла ему свои мрачнейшие глубины, дала прочитать ему сокровеннейшие руны, высеченные на ее коре, и он шел гордый, с сокровищницей солнца внутри себя.

Шел все быстрее по крутой дороге, но он шел легко, как будто несомый чужой силой, пока наконец не поднялся на пригорок.

Он посмотрел в глубину — там, в низине, у ног его — волнующееся море крыш будто купается в тонком свете испарений — это его город.

И вдали, за городом, вереница гор с изгибами линий, в изогнутой кривизне зигзага, спутанная схема древних сливающихся холмов, пригорков, внезапно выступающие зубцы скал, подобные пенящимися волнам, высоко брызжущим из глубины горизонта, пенящимся, высоко взгромождающимся друг на друга; и все пригорки покрыты каштановыми лесами. Зеленые каштановые горы со снежным покровом белой роскоши цветов. О! Как пылали белые погребальные свечи цветов на зеленом шелку, который, казалось, лился с небес вплоть до самого города.

И вдруг его сердце расширилось в еще неизведанном чувстве мощи. Он врастал в небо, он протягивал свои руки, дикий крик с силой подымался в нем, чтобы показать всему миру солнце, которое он носит в груди своей, он чувствовал, что от него исходит свет, он шел, будто его обдавала волна света, чувствовал, что он, поднявшись над бытием, празднует свое вознесение.

И снова он пал духом.

Его настроение переменилось.

Домой.

Становилось поздно, фонари погасли, и он шел в сумеречной полутьме широковетвистых каштановых аллей, будто в смутном сне. Он шел еле сознавая, что идет.

Гневная тоска бороздила глубоко его душу, все кипело в его мозгу.

И все же он носил в себе солнце, вселенную — все это хранило его сердце — чего он жаждал еще?

Он тихо улыбался про себя.

Ее лицо, такое странно ясное и прозрачное, ее глаза — большие, испуганные, ее стан — стройный и гибкий, как молодой тростник на весеннем ветру…

Жар пожирал его.

Он пришел домой и бросился на постель…

Ночь замирала в воздухе. Ночь окаменела, ни один луч света не мог пробиться через тяжелые гранитные своды ночи, расстилавшиеся массивной черной дугой над землею…

Во мраке ночи большие цветы кричали, полные отчаяния, о солнце, судорожно сжимались в мучительных страданиях, снова подымались, внезапно выпрямлялись, бросались на землю в дикой пляске, сгибались спирально, как в бреду бешенства, и целые поля белых нарциссов смотрели кровавыми глазами в безумном отчаянии.

Белые нарциссы с глазами, из которых лилась кровь и медленно струилась на стебли большими тяжелыми каплями.

И над этой белой пустыней, испещренной красными пятнами кровавых слез, высоко подымались два гордых гибких стебля; две белые звезды кружились в воздухе, тянулись все выше и выше, разрывали, в пьяном томлении надежды, гущу мрака, тихо прислоняли друг к другу головки, и глаза их сплетались в молчании святых предчувствий.

Он долго глядел на одинокие цветы, тихо улыбнулся и пошел дальше.

Он с трудом пробирался через чащу гигантских цветов, которые, казалось, всасывали всякий яд, всю гниль земли.

Он бродил меж мокрых, болотных тернистых кустарников, под гигантскими ночнотенными деревьями, красующимися в фиолетовом трауре, шел мимо громадных кустов белладонны, заваленной тяжелыми гроздями, блестящими и черными, как эбеновое дерево, ягодами, мимо кустов белены, кричавших своими грязными цветками, цвета золы, о жути полуночи, бледный канадский сосняк заграждал ему дорогу, у рвов его пугали покрытые бельмом глаза колючки, высокие стебли блекоты били его по лицу. Его ослеплял лютик, горящий красным заревом горных огней.