Я бы не раскаялся в своей клятве, если бы на следующий день поглядел на утреннюю зарю, которой мгновенно расцвела Ленетта по прибытии денег за рецензии и за Panné. Было чудом учтивости, что Штиблет не забыл оплатить заем, заключенный в пользу его табачной скребницы, — мелкие долги в два-три гроша обычно улетучивались из его рассеянной головы. Но богачи, которые всегда носят с собою меньше денег, чем бедняки, а потому берут их взаймы у последних, должны были бы записывать подобные краткосрочные обязательства на мемориальной колонне у себя в голове, ибо грешно залезать в суму нищего и даже не сказать ему спасибо за его грош, падающий в воды Леты…
Я бы отдал два листа из этого манускрипта, чтобы наконец наступил день стрелковых состязаний, хотя бы уж потому, что эта милая супружеская пара возлагает столько надежд на нее и на птичий шест. Ибо жизнь этих людей становится все более тяжелой, и дни ее, вместе с календарными, переходят из октября в ноябрь, то есть из позднего лета в раннюю зиму, и душевные морозы и ночи возрастают вместе € физическими. Но я буду продолжать по порядку.
Ноябрь, который ноябризирует бриттов, уж и сам по себе является худшим из всех месяцев, а для меня он сущий сентябрист, и я хотел бы погрузиться в зимнюю спячку до начала декабря. Ноябрь восемьдесят пятого года к началу своего царствования обладал противным свистящим дыханием, мертвенно-холодной рукой и отвратительной слезной фистулой в тучах; он был невыносим. Нордост, нарастающий шум которого летом столь приятен, как предвестник устойчивой погоды, осенью приносит лишь устойчивые холода. Для нашей четы петушок флюгера сделался зловещей птицей; правда, они не отправлялись, подобно бедным поденщикам, с тележками и тачками в лес искать опавшие сучья и прутья, но покупали их в поломанном виде у лесных паломников, на вес, точно драгоценное индийское дерево, причем это топливо надо было предварительно высушить посредством другого. Однако холодное мокропогодье не причиняло кошельку адвоката и вполовину столько ущерба, сколько его стоицизму; Фирмиан не мог теперь удалиться за город, взойти на гору, оглядеться и отыскать на небосводе то, что утешает удрученного человека, что осаждает туманы жизни, что нам за светлеющей туманной грядой показывает хоть затуманенные путеводные звезды. Когда он прежде восходил на возвышение эшафота или на холм, то над горизонтом поднималась сияющая заря, предвестница солнца счастья, — муки земной жизни, подобно прочим ядовитым змеям, ползли и извивались лишь в расщелинах и безднах, и ни одна кобра, с ее смертоносными зубами, не могла допрянуть до его вершины, — ах, там на просторе, на берегу океана необозримой природы и высоких небес, там синеватый угольный чад нашей удушливой обыденной атмосферы плывет глубоко под нами, там заботы, словно насосавшиеся кровью пьявки, спадают с окровавленной груди, там вознесенный, как бы летя в чистом эфире, распрямляет руки, избавленные от ссаднивших цепей, и стремится обнять все, покоящееся вокруг, и простирает их, словно возвращаясь, к бесконечному незримому отцу и к видимой матери, к природе, и говорит: «О, не лишай меня этого исцеления, когда я снова буду там внизу, среди горестей и тумана». — И потому столь несчастны в своих крепких цепях заключенные и больные; они остаются прикованными в своих низинах, под нависшими тучами, и лишь издали смотрят вверх на горы, откуда, словно с полярных гор в летнюю полночь, можно увидеть в глубине кротко мерцающий, словно дремлющий лик солнца, ушедшего за горизонт. — Но в такую плохую погоду, вынуждающую сидеть взаперти, Фирмиану, взамен утешений чувства, расцветавших под открытым небом, были ниспосланы утешения разума, прозябающие в комнатных цветочных горшках. Наилучшее из них, которое я рекомендую каждому, заключалось в следующем: люди подвержены двоякой необходимости, повседневной, которую они терпят безропотно, и редкой или случайной, которой они покоряются лишь с ворчаньем. Повседневная и вечно повторяющаяся состоит в том, что зимой у нас не цветут никакие злаки, что мы не имеем даже крыльев, хотя ими наделены столь многие твари, или что мы не можем встать на лунные кольцевые горы, чтобы оттуда, у края пропастей, глубина которых измеряется милями, следить за нисходящим туда прекрасным солнечным светом. Случайная или редкая необходимость состоит в том, что в период цветения хлебных злаков идут дожди, что по иным болотистым лугам нашей земли ходить нам трудно, а иногда, из-за мозолей или отсутствия сапог, и совсем невозможно. Однако случайная необходимость не менее велика, чем повседневная, и восставать против паралича так же неразумно, как против отсутствия крыльев; все прошлое — а ведь оно одно является источником наших мук, — обусловлено такой железной необходимостью, что в глазах высшего существа одинаково нелепо, ропщет ли аптекарь по поводу своей сгоревшей аптеки или же стонет о том, что не может собирать лекарственные растения на луне, хотя в тамошних склянках он нашел бы многое, чего не имеет в своих.
Здесь я сочиню экспромт об утешениях в нашей промозглой, ветреной жизни. Если из-за этого краткого отклонения кто-нибудь снова будет крайне раздосадован и прямо безутешен, то пусть ему-то и принесет утешение
Экспромт об утешениях
Еще может, то есть должно, наступить такое время, когда мораль предпишет оставлять в покое и не мучить не только других, но и самого себя; должно наступить время, когда человек уже на земле осушит большую часть слез, хотя бы лишь из гордости!
Правда, природа настолько поспешно извлекает слезы из глаз и вздохи из груди, что мудрец никогда не может вполне снять траурный флер со своего тела: так пусть же он его не носит на душе! Ибо если бодро переносить ничтожные страдания есть наш долг или заслуга, то и претерпевание величайших мук тоже должно быть заслугой; подобно этому, основание, повелевающее нам прощать мелкие обиды, действительно и для прощения наибольших.
Первое, что мы должны преодолеть или презреть в горе, — как и в гневе, — это его ядовитая, парализующая сладость, которую мы так неохотно изгоняем и заменяем усилиями разумных утешений.
Мы не должны требовать, чтобы философия одним росчерком пера совершила метаморфозу, обратную произведенной Рубенсом, который на рисунке одним штрихом превратил смеющееся дитя в плачущее. Достаточно, если она большой траур души превратит в малый траур; достаточно, если я смогу себе сказать: «Я охотно вытерплю горе, еще оставленное на мою долю философией; без нее оно было бы сильнее, и я был бы ужален не комаром, а осой».
Даже физическая боль мечет в нас свои искры лишь из электрического конденсатора воображения. Сильнейшие ее приступы мы вытерпели бы спокойно, — если бы они продолжались лишь одну терцию; но ведь нам никогда не приходится выносить целый час мучений, а лишь ряд мучительных терций: лишь увеличительное и зажигательное стекло воображения собирает их шестьдесят лучей в жгучий пучок и направляет на наши нервы. Самое тяжкое в телесной боли — это бестелесное, а именно — наше нетерпение и наша иллюзия, будто она длится вечно.
Нам всем достоверно известно, что о многих потерях мы уже не будем скорбеть через двадцать или десять, или пять лет; почему же мы не скажем себе: «Если через двадцать лет я не буду придерживаться того мнения, то лучше уж я от него откажусь сегодня же; зачем мне отрекаться лишь от двадцатилетних заблуждений, а не от двадцатичасовых?»
Если я просыпаюсь от сна, рисовавшего мне Отаити на черном фоне ночи, и вижу, что цветоносная страна растаяла, то я лишь еле-еле вздохну и подумаю: «Это мне только снилось». Ну, а если бы я действительно, наяву, обладал этим цветущим островом и если бы вследствие землетрясения он погрузился в море, почему я тогда не скажу: «Остров был лишь сном»? Почему я более неутешен при утрате длительного сна, чем при утрате краткого (ибо лишь в этом разница), и почему большую потерю человек считает менее неизбежной и вероятной, чем малую?
Вот в чем причина: каждое чувство и каждый аффект — это безумец, который желает подчинить себе весь мир или пересоздает его по-своему; человек способен сердиться оттого, что пробило уже (или еще только) двенадцать часов. — Какая нелепость! Аффект желает иметь и собственный мир, и собственное Я, и даже собственное время. Прошу каждого человека, чтобы он внутренно хоть раз дал своим аффектам высказаться до конца и выслушал их и расспросил, чего они собственно хотят; он ужаснется чудовищности их желаний, о которых они до сих пор еле осмеливались заикаться. Гнев желает всему роду человеческому одну-единственную шею, любовь — единое сердце, печаль — две слезных железы, а гордость — два согбенных колена!