— Сегодня…
— Куда?
— В Рассею…
— В другие номера?
— Нет. Уехали от нас, из городу уехали.
— Ничего она не оставила?..
— Из вещей?
— М… да… или записки.
— Кажется, ничего… А впрочем, дойдите наверх… Может, прислуге оставили, а мне ничего…
Деловой походкой, напевая от растерянности «трам-трам», я вбежал по лестнице и понесся по коридору… Тихо. Никого. Громко кашлянул. И вдруг дверь комнаты, в которой жила Русалка, растворилась. Я даже похолодел от ужаса и радости…
— Вам кого?.. A-а, я и не узнала вас…
Номерная горничная стояла в дверях с половой щеткою в руке.
— Ничего барышня не оставила?
— Нет, ничего… Войдите, посмотрите сами… Я только сейчас убирать начала…
Я вошел и обвел взором опустевшую комнату. В куче сора, у печки, белела масса мелких клочков порванных писем… Моя рука, мои письма!.. На окне полуувядшие цветы… При взгляде на эти небрежно брошенные цветы в мою душу широкой волной хлынула печаль, темная, бесконечная печаль.
С этими цветами на груди была моя Русалка на «Фаусте»!..
Я украл незаметно для горничной одну пунцовую гвоздичку и сунул ее в карман пальто. Постояв, еще раз обвел взором могилу моей любви и тихо вышел… До сих пор цела у меня эта гвоздичка. Я положил ее в свою любимую книгу, и там она засохла и сохранилась…
И теперь всякий раз, когда я хочу вспомнить о том, что и я был счастлив в жизни, я благоговейно раскрываю книгу и тихо целую увядший цветок моей жизни… Иногда при этом катятся из глаз слезы, а иногда я безумно хохочу, как хохочет Мефистофель над любовью, жизнью и смертью человека…
Баба[*]
Бабы провожали мужей на войну. Много их сбилось в город: молодых и старых. Мужикам — некогда, остались работать, зато уволили матерей и жен. Многие бабы с грудными ребятами и с подростками — жены запасных, только что оторванных от земли… За городом, на лугу, против казарм, обосновался бабий лагерь. Не хочется уйти от казарм — все лишнюю минутку урвешь да хоть издали взглянешь, как «свой», еще бородатый и неуклюжий, марширует, пыля ногами, да и вместе с другими бабами легче горе кажется… Пестрит зеленый луг кумачовыми платками, синими кофтами, разноцветными сарафанами, и визг и ребячий плач не стихает в этом бабьем стану… Старушки охают, бабы плачут, голосят, бранятся, дети бегают, младенцы ревут…
— Вот оно, бабье ополчение! — шутят проезжие, а под сердцем сосет: жалко…
А в длинных двухэтажных корпусах казарм веселый, бодрый гул стоит. Окна все настежь: крик, смех, говор, гармоника, песни… И над всем этим какой-то дикий рев медных духовых инструментов, наигрывающих каждый свое…
— Милай! Где ты там сокрылся? Погляди хоть из окошка на мое горе-горькое!..
— Твой-то запасный, что ли?
— Запасный…
— И мой запасный…
Иногда из ворот казармы выбегал солдатик, перебегал через дорогу и пропадал в бабьем лагере. И там, где он пропадал, — начинался громкий вой и толкотня… Вырвавшись от своей бабы, солдатик бежал в казармы, а за ним гнались босоногие ребятишки:
— Тять! Тять!..
Фельдфебеля пытались разгонять баб, но всякий раз со срамом ретировались: в бабьем лагере начинался бунт — визг, брань, слезы, исступленные позы, грозящие руки и злобные глаза…
— Пес с вами! — говорил кавалер и уходил прочь…
Много слез выплакала Даша на зеленом лугу перед казармами. Только два раза видела «хозяина»: один раз на луг прибежал, а другой раз на смотру… Не узнаешь: и так-то низок да невзрачен был, а в амуниции еще меньше сделался… Все на нем широко, длинно, болтается…
— Как тебя, милай, изгадили!.. — вопила Даша, припав на грудь к маленькому солдатику.
Поговорили, как жить теперь. Заедят дома, без мужа. И так было несладко, а теперь, без «хозяина» — свекровь да золовки со свету сживут. Не любят. За что? А Господь их знает!
— Не пойду домой!.. В городу останусь тебя дожидать.
— Избаловаться, Дарья!.. У меня смотри: я строгий!..
— Вот, как перед Богом, говорю: этого, милай, не будет… Чай, я крест целовала…
Горнист сбор заиграл.
— Прощай покуда!
— Когда теперь еще увидимся?
— Это неизвестно… Постараюсь… А ты пусти, мундер — казенный… Пусти, Даша!..
Так и не пришлось больше слова сказать… Рано утром на чугунку погнали. Пыль, барабаны, музыка, песня, а с боков и позади бегут вприпрыжку бабы и музыке своим ревом мешают… К вагонам не пустили баб, чтобы визгу и плачу не было, а отъезжающие песни пели, кричали «ура», и музыка гремела долго, пока от поезда один дымок не остался…
— Милай! Где ты сокрылся? На кого покинул?.. Как я жить-то без тебя буду!..
— Иди! Иди! Проживешь как-нибудь! — пугнул Дашу станционный сторож, подметая сор с платформы…
Потянулись из города по всем дорогам бабы с ребятами, котомками, узелками, старушки с подожками…
А Даша осталась… Лучше в работу к чужим людям, чем домой в деревню…
Нелегко и в чужих людях… Кому дело, что у тебя сердце болит? Кому дело, что всю ноченьку напролет, вплоть до вторых петухов, слезыньки льешь? Твое горе, никому оно не нужно… А встать надо пораньше — только поспевай работать! И все не угодишь, все не ладно, на все господа обижаются.
Как нанималась, так барыня говорила ласково, а теперь на кажнем слове «дура»…
Муж из головы не выходит, музыка, с которой повезли солдатиков на войну, в ушах стоит, — жалобная, инда плакать хочется, — и думы улетают в ту сторону, где подымил и пропал поезд… Глаза полны слез, так бы упала на пол да заревела в три голоса, а барыня в кухне над душой стоит:
— Уходит молоко-то!.. Что ты стоишь, глаза разинула?!
— Задумалась что-то…
— У плиты стоишь, так глядеть надо, а не задумываться…
— Опять, барыня, во сне мужа видела… Быдта он — махонький, как робеночек… Пришел и плачет… Что ты, спрашиваю, плачешь?.. «Убили, — говорит, — меня, Даша, в сражении…» Взглянула на него и ахнула: кровь ключом из груди бьет… К чему сон этот?..
Вывалилась из рук тарелка и разбилась вдребезги…
— Видишь, к чему?.. Ротозейка!.. Все из рук валится.
По субботам ко всенощной отпрашивалась, горячо молилась Владычице сохранить мужа от вражьей силы, свечку ставила и возвращалась с успокоением. По воскресеньям к ранней обедне забегала подать просвирочку — помянуть «за здравие»…
— Больно уж ты богомольная… Барин сердится… Либо служить, либо Богу молиться!..
После обеда приберется, сядет к окошечку и, пригорюнившись, смотрит на улицу… Как пройдет мимо солдатик, так и вздрогнет сердце. Чужой, неизвестный человек, а словно родной. Так бы остановила да поговорила с ним!.. Счастливый: не пошел на войну! Из общественного сада музыка доносится: марш играют… И кажется, что движутся рядами солдатики, в золотой пыли сверкают штыки ружей, рябят в глазах потные, усталые лица… Между ними мелькает и лицо «хозяина»… На войну гонят… Так и упадет сердце…
— Даша!..
— Здесь, барин!..
— Куда барыня ушла?
— Не могу сказать… Не знаю.
— Сколько тебе лет?
— Двадцать четвертый, барин…
— Замужем?
— Замужняя… Солдатка я: на войну мужа угнали…
— Скучно? Одной-то?
— А то разя — нет?.. Чай, я не старуха…
— Вишь, какая ты грудастая!.. А?..
— А вы, барин, не… оставьте! Нехорошо…
— Щекотливая?..
— Что вы делаете? Пусти-ка!.. А ты оставь, что ли!
Вот они, господа какие!.. Борода седая, а играть лезет… Кофту, охальник, изорвал… Своей жены мало ему… Как случится барыне уйти — он тут как тут. А что сделаешь? Его ведь не ударишь!.. И чего только не говорит: и красивая, и румяная, и сдобная, и лучше нет!.. А чего хорошего? Поглядится в зеркало, улыбнется… Неужели взаправду — красивая?..
Попался барин барыне: увидала, как мять начал… Сволочью назвала, желтым билетом пригрозила и вон… За что?..
— Развратная!..
*
Печ. по: Чириков Е. Плен страстей. М., 1909. С. 217–234. Впервые: Бодрое слово, 1909. № 14. С. 1–14, под загл. «Бабий грех».
Действие рассказа разворачивается в русско-японскую войну 1904–1905 гг.