Изменить стиль страницы

Сильно затосковало тогда Митькино сердце. Он вспомнил, как ему рассказывали про смерть маманьки: «Сковыряла со спичек головки, размешала их в чаю, выпила и померла». Ничего над ней не пели, никто с ней не прощался, никто по ней не поплакал… Вырыли в глине яму и зарыли в нее бедную маманьку…

За что так поступили с его маманькой — Митька не знал…

V

Весна была в полном разгаре…

На большом дворе больницы росли высокие серебристые тополя и ветлы, а прямо под окнами ползли густые кусты белой акации и бузины… Все цвело, благоухало и радовалось…

Этот двор был вместе с тем и садом. Усыпанные желтым песочком дорожки бежали змейками, извиваясь между густой зеленой травою, и пряталась в крытых клумбах, где пока торчали лишь прямые палки да веточки…

Из окон палаты заразных № 2 открывалась чудесная панорама: вдали, в голубоватой дымке прозрачного весеннего воздуха вырисовывались сверкавшие на солнце купола и кресты церквей отдаленного города. Черной длинной лентою тянулся по голубым небесам дым из высокой фабричной трубы. А внизу — сад с цветущей акацией, с желтыми дорожками, с шелковой муравою, с щебетавшими без умолку птичками…

Митька выздоравливал и начинал уже бродить в длинном парусиновом больничном халате от постели к постели и обратно. Он мог видеть, как хорошо теперь под небом, как ярко зеленеет листва деревьев и травка лужаек, как весело прыгают по веткам акации чирикающие воробушки.

Однако Митька быстро утомлялся и потом большую часть времени принужден был проводить в постели. Лежа он часто ловил глазами солнечных зайчиков, которые дрожали и прыгали по стене и потолку: эти зайчики всегда приводили Митьку в какой-то восторг. Худыми ручонками он пытался дотронуться до них, когда эти зайчики мимоходом скакали через него на стену. Но зайчики убегали, и Митька улыбался слабой улыбкою выздоравливающего ребенка.

Жизнь торжествовала свою победу в этом истощенном тельце, и какая-то непонятная всеобъемлющая радость, какой-то сладкий трепет охватывали Митьку, и он тихо начинал двигать под одеялом ножонками… Так легко и приятно! Митька смыкает веки глаз и отдается во власть чего-то сильного, великого, непонятного… Нет никакой злобы, нет никакого дела ни до кого и ни до чего.

Одно сердило Митьку и часто портило его блаженное состояние: аппетит его возрастал с ужасающей быстротою, а есть давали очень-очень мало: по кружке молока утром и вечером — и больше ничего.

— Дай хоть маленько хлебца! — жалобно просил он сестру милосердия.

— Нельзя. Вредно.

— А я умру вот с голоду…

— Не умрешь.

— Хоть бы когда огурчик соленый принесла!..

— Нельзя. Вредно!..

— Тебе — все вредно!..

VI

К концу мая Митька совсем оправился, и его стали выпускать в коридор на прогулку и сажать за общий стол, где обедали и ужинали все значительно поправившиеся больные.

За общим столом подавали тарелку супу и тарелку каши с молоком, а по праздничным дням вместо каши даже рубленые котлеты с изюмом.

За ужином поедали остатки супа, разбавленного, в интересах объема, кипяченой водою. Белый хлеб в ломтях помещался на блюде, и количество его на каждого не определялось, а только сторож Иван, наблюдавший за порядком во время обеда и ужина, регулировал это количество своим глазом:

— Эй, ты!.. С краю! Четвертый ломоть убираешь!

И больной, сидевший с краю, конфузливо убирал протянутую руку, бормоча в замешательстве:

— Неужто четвертый!.. Эк меня!..

Митька уписывал за обе щеки и, как ребенок, не встречал отпора ни со стороны дяди Ивана, ни со стороны взрослых больных; некоторые даже делились с Митькой своим супом, подливая в его опустевшую тарелку кто ложку, кто две.

— Питайся, паренек! Вишь, какой ты тощий! В чем душа!..

И Митька, довольный прекращением ненавистной диеты, питался всласть.

Для него наступил период настоящего блаженства… Раз в неделю, по субботам, Митьку посылали вместо бани в ванну, помещавшуюся в небольшой комнате в конце главного коридора. Митька любил побултыхаться в теплой воде и просил всегда дядю Ивана пускать его последним — когда уже все вымоются — чтобы подольше посидеть в ванне.

Дядя Иван — мужик добрый, сердечный.

— Ну, Митька! Ходи в ванную! Все перемылись… Держи чистое белье!.. — говорил он, появляясь в субботу вечером в палате.

Митька радостно соскакивал с подоконника, на котором он любил посидеть, как птица на ветке, и, подхватив чистое белье, стремительно несся к ванне.

— Тише, постреленок!.. Башку раскроишь!.. — останавливал Митьку дядя Иван, следуя за ним по коридору.

Дядя Иван пускал воду в оба крана сразу, в холодный и горячий, бросал в ванну плавучий термометр и присаживался на стул, к окну. Митька проворно сбрасывал халат, белье и, голенький, ждал, когда ванна будет готова.

В это время дядя Иван и начинал обыкновенно рассуждать с Митькой.

— Тощой ты больно, Митька!.. Смотри: ноги-то у тебя словно у козла!..

— Ничаво…

— Как — ничаво? Здоровье допреж всего… Тебе много ль годков-то?

— Не знай… Никак, девятый…

— Вот видишь: девятый годок, а ты весь-от со сморчок! Как же ты теперь без отца, без матери?..

— Один…

— Не помнишь, говоришь, родителя-то?

— Какого?

— Да отца-то своего?

— Не знаю… У меня отца не было…

Дядя Иван добродушно-жалостливо ухмылялся:

— Отца не было… Эка сказал!.. Глупый!.. Рази без отца можно?.. Отец-от был, только, выходит, не отец, о, будем так говорить, подлец!.. Мать-то где жила? В услужении, что ли?

— В Теребиловке мы с ней жили.

— Видно, шатущая была… — вслух думает дядя Иван и глубоко вздыхает.

— Тинтиратуры достаточно! Лазай скорей! — говорил он, запирая воду, и опять садился к окну. А Митька залезал в ванну и начинал бултыхаться…

То сядет, то ляжет, то вытянет ноги во всю длину панны и начнет хлопать себя ладонью.

— А ты не брызжи! Эк тебя!.. — добродушно ворчит дядя Иван.

Но Митька пропускает мимо ушей ворчливые замечания доброго дяди Ивана.

— Давно померла мать-то? — спрашивал дядя Иван после небольшой паузы.

— Давно уж… по осени, — беспечно отвечал Митька, поднимая кверху обе ноги.

— Захворала что ли?

— От спичек… Наелась спичек… Ее потрошили…

— Вот ведь грех какой! Господи Боже мой… — шептал дядя Иван и начал припоминать… Осенью действительно привозили к ним в мертвецкую какую-то бабу и действительно ее резали и открыли, что она отравилась спичками… Должно быть, это и была Митькина мать. «А между прочим, кто их знает… Много их ноне спички едят, и многих режут», — заключил он свои размышления.

Утопая в блаженстве, Митька уже нисколько не интересовался своей родословной и давно перестал думать и о маманьке, и о Теребиловке, а добрый дядя Иван вполне заменил ему глухого и слепого дедушку.

Не один, впрочем, дядя Иван баловал теперь Митьку. По четвергам в больницу приходили навещать больных родные и знакомые. Одна из посетительниц обратила внимание на смешную фигуру Митьки, который прогуливался в своем длинном халате по коридору, и начала с ним разговор:

— Что у тебя халат-то больно велик? Возится по полу ведь, как юбка…

— Нет маленьких-то… Все они здесь такие…

— А ты чей?

— Ни-чей!..

— Как так?

— Так…

— Сирота?

— А то рази не сирота?.. — буркнул Митька, исподлобья посматривая на барыню.

— Кто же к тебе сюда приходит? Никого? Бедняжка!.. На вот тебе гостинца!.. Ну! Иди!

Нельзя сказать, чтобы Митьку пришлось упрашивать и ободрять: он довольно проворно приблизился к барыне и очень просто вырвал у нее из рук протянутый пирожок и апельсин. А потом без всяких чувств видимой признательности пошел прочь, пряча апельсин за пазуху, а пирожок в рот.

— Постой! Куда же ты?..

Но Митька, словно боясь, чтобы барыня не передумала и не потребовала апельсина обратно, прибавил шагу и даже не обернулся…