— Я тебе, красавица, еще свою сокровищницу покажу, — не желал угомониться Иван Васильевич, — русские князья и цари все это добро собирали. Там столько злата, что таких княжеств, как твоя Кабарда, не один десяток купить можно. Эх, сладенькая ты моя, эх, лебедушка! — пел царь. — Отберешь себе в светлицу самых красивых девок, будут они тебя причесывать, на плечики твои будут шубу надевать, в косы станут вплетать золотые ленточки. Эх, радость ты моя, в золоте ходить станешь! — неугомонно шептал Иван Васильевич прямо в горящие глаза княжны.

Кученей не понимала слов Ивана, но чувствовала, что русский царь говорит нечто такое, отчего у другой бабы от радости зашлось бы сердечко.

— Орлица ты моя, голубушка, — все большей любовью пылал русский самодержец, — мне многого от тебя не надо. Сына роди! Век на тебя молиться стану. А еще шептала бы ты мне в ушки словечки ласковые. Анастасия Романовна, жена моя покойная, умела это делать и говорила так сладенько, что душа замирала, — неожиданно затосковал царь. — Подойдет иной раз, обнимет меня — и вся печаль вон выходит. Это я с виду такой суровый, а душа у меня, как и прежде, такая же беззащитная, как в младенчестве. Любой обидеть может! Выйдешь за меня замуж, государыня, ни в чем отказа знать не будешь. В почете жить станешь, в уважении.

Сидевший по другую руку от царя Темрюк только улыбался и легонько кивал красивой головой. Речь русского самодержца была для него приятна. Кученей здесь понравится. Князь едва не рассмеялся от мысли, что будущая царица своим темпераментом способна растрясти полусонную Москву.

Государя всея Руси Ивана Васильевича невозможно было заподозрить в неискренности: голос у него теплел, глаза блестели. Самодержец и вправду не видел рядом с собой иной супружницы, кроме Кученей.

Слушая государя, трудно было поверить, что три часа назад самодержец, волнуясь, перечитывал письмо от Федора Сукина, который писал о том, что Екатерина так хороша, что с ней не могут сравниться не то что боярышни в Московском государстве, но даже византийские принцессы, известные на весь православный мир своим благочестием. В послании русский посол отмечал, что цвет ее лица напоминает молоко, а алые губы — это сочная малина, глаза же подобны горящим угольям — увидал и обжегся.

Иван перечитал письмо трижды. Полячки были и вправду красивы. В прошлом году приехал из Варшавы купец — жемчуг привез, так главным товаром были его две дочки, которые в доступности превосходили русских баб, а в красоте им и равных не было.

Две недели Иван Васильевич провел в обществе польских купчих. Если такова Екатерина, то жалеть не придется.

О Сукине царь забыл сразу, едва Кученей переступила Стольную палату. Что там польская неженка, когда у стола вышагивает тигрица. Силком ее не возьмешь, исцарапает, а вот лаской и нежным нашептыванием можно достучаться и до дикого сердца.

Баб любить — эго целая наука!

Кученей, глядя на Ивана Васильевича, о чем-то быстро заговорила. Эдакий нежный рык взволнованного зверя. Тугое платье обтягивало гибкое тело. Все в ней было ладно: длинные косы, черное платье, золотые браслеты на запястьях, и сама она была дорогой брошью, которая способна украсить царский кафтан.

— Моя дочь говорит, что с радостью принимает твое предложение, царь Иван. Кученей желает быть русской царицей.

Мятежное хотение i_008.png

ЧАСТЬ VI

Куст татарника широко разросся после продолжительного ливня.

Дождь на целых три дня спрятал от селян не только небо, но и дорогу — витиеватую, накатанную множеством телег, проходящую в полверсты от первых домов и круто взбегающую на сопку к самой церквушке. Дождь был настолько плотен, что сумел укрыть от пригляда лес, который стройными рядами сосен поднимался сразу за околицей. Пруд расплескался переполненной чашей и затопил покос, а почерневшие скирды, стоящие посреди поля, казались ветхими лодчонками среди бушующего моря. Вода разлилась так привольно, что мелкая речушка, которая ребятне едва закрывала пуп, сейчас разлилась настолько, что подошла к порогам жилищ и грозила подняться до самых крыш. И если бы дождь не ослабел к вечеру третьих суток, наверняка такое бы случилось. Сначала дождь утих дальними громовыми раскатами, горизонт из серого сделался голубым, а лес сказочным кораблем вышел из тумана; грязи на дорогах не поубавилось, только со склонов смыло слой глины и молочными зубами на островерхой крутизне пробились останцы.

Однако затишье продолжалось недолго. Это перемирие в непогоду было нарушено новым громовым раскатом, который на этот раз был особенно сильным. Он и сорвал последнюю подпорку у моста, который нехотя отреагировал на громовой кашель, и перекрытие стругаными досками уткнулось в ил и, простояв так самую малость, было подхвачено новым беснующимся потоком. Вода ревела и смеялась, цепко держала свою новую жертву и все дальше и дальше угоняла настил по неведомой дороге. Мост, взобравшись на самый гребень волн, лихим седоком обходил пенящиеся зубастые пороги, шустро крутился на поворотах и торопился в самое устье. Крестьянам, созерцающим ливень, казалось, что если это не вселенский потоп, то уж предтеча его. Стихия, как и напасть, сниспослана за прегрешения. Прогневается Господь, полютует, а потом за страдания сначала наградит свежестью, а потом подарит полуденный зной.

То же самое произошло и в этот раз — трава отмылась от пыли, а на дороге высоко поднялся куст татарника. Он разбойником растопырил колючие ручищи во все стороны и грозил поймать каждого проезжавшего. И нужно было приноровиться, чтобы не зацепиться кафтаном за колючий куст. Татарник напоминал татя, занявшего дорогу, — ни пройти, ни проехать. Рос разбойник на самой середине, лихо щетинился колючими шипами и если цеплялся за рукав путника, так не отпускал до тех пор, пока не оставлял на своих колючках пестрый клок.

Но пчелы любили татарник, и ни одна медоносица не пролетала мимо его мохнатых ручищ. Опустится на цветок, зароет рыльце в сладкий нектар и пьет его до тех самых пор, пока не охмелеет.

Дождь для татарника был благодатью. Лошади не топтали его копытами, телеги не мяли колесами — все замерло! И он рос так, как надумается, распускаясь розовым цветом даже в ливень.

Некогда эту дорогу называли Ордынкой, и не однажды крымская тьма проносилась мимо, наводя страх на округу. Вот и рос с того времени колючий кустарник, как напоминание о суровых годинах. Ничто не могло иссушить сильных корней — ни летняя засуха, ни злой студень. Он и сам был воин — боролся за каждый аршин земли, все глубже буравя землю, пуская узловатые корневища в самые недра, старался добраться до земных солей, которые способны подарить бессмертие. Татарник останется, даже если разгневанный путник изрубит мечом толстые колючие стебли, искромсает землю, но и тогда оставшиеся волокна наберутся новой силы и прорастут непокорными шипами на том самом месте, где была сеча.

Федор Сукин пожелал ехать верхом. Карету в дороге изрядно растрясло, и она ржаво поскрипывала на каждой яме, выворачивая нутро. Остановиться бы в селе, заменить ось, однако окольничий предпочитал трястись в седле, чем задержаться хотя бы на час. Гонец уже должен быть в стольной, а следовательно, государь в нетерпении ждет его.

Место Сукина в посольской карете занял дьяк, которого совсем не заботила ни дорога, ни скрип, и он так храпел, что его здоровое забытье вызывало у Федора Ивановича огромную зависть — сам он не мог сомкнуть глаз уже вторые сутки.

Кони весело бежали, пьяные от свежего воздуха. Дождь побил весь гнус, если что-то и беспокоило их сытые бока, так это строптивая рожь, а еще татарник, который колючками-копьями лез под самый низ и хотел во что бы то ни стало распороть крепкую брюшину.

Федор Сукин матюкнулся разок и срезал плетью розовый бутон. Цветок отлетел на сажень от дороги и спрятался в густую траву, откуда, недовольно жужжа, вылетел полосатый шмель. Покружился разок и темной лохматой точкой взмыл в небо. Татарник выглядел непокорным даже без тяжелого бутона, покачался негодующе обезглавленный стебель, а потом застыл протестующе.