В огромной золоченой клетке, вцепившись когтями в перекладину, сидел полуторааршинный попугай, который зорко посмотрел на вошедшего и громко крякнул на всю комнату; трудно было понять, с чего это — не то от радости, не то от досады.

— Ты чего, Сигизмунд, зеваешь? — обратился Иван Васильевич к попугаю, и было в этом голосе столько ласки, сколько не перепадало даже его женам.

Этот попугай был одной из любимых птиц самодержца, он выторговал его за несколько горстей самоцветов у индийских купцов. Иван был привязан к птице настолько, что частенько брал ее даже в походы.

Птица была предметом его гордости, казалось, она переняла от хозяина даже характер и сквернословила и бранилась не хуже самого Ивана Васильевича. Именно эта нещадная ругань вызывала у бояр и самодержца неистовый восторг. Птица платила Ивану взаимной привязанностью и страшно ревновала, если кто-то из бояр подсаживался поближе к государю. Сигизмунд клокотал, гневно кричал, хлопал крыльями, и Иван не сомневался в том, что если бы в эту минуту отворилась клетка, то птица с яростью накинулась бы на дерзкого, подобно клуше, охраняющей несмышленый выводок.

Каждый из бояр помнил случай, когда один из истопников, дразня попугая, сунул палец между прутьев, и какаду перекусил его с той легкостью, как будто это был высохший лесной орех. После чего каждый из вельмож старался держаться подалее от заморской птицы и если дотрагивался, то только до хохолка, который гребешком топорщился на самой макушке. Особое отношение попугая было к Ивану Васильевичу, пернатый ласкал волосья государя мощным клювом так, будто разглядел в царе родственную душу.

Иван Васильевич назвал попугая в честь польского короля, и не существовало для государя высшего наслаждения, чем слушать, как какаду во всеуслышание орет:

— Сигизмунд дурак! Сигизмунд дурак!

Казалось, птица догадывалась о том, что этим высказыванием доставляет царю огромную радость, и повторяла свой ор по меньшей мере два десятка раз в день.

Попугай, словно знатный вельможа, не признавал корм, который годился бы для прочей птичьей братии; он предпочитал есть лепешки на меду, калачи с изюмом, но особенно в чести у какаду были миндальные орехи, которые он любил брать бережно из царских рук.

В другом углу, в такой же большой клетке, не зная устали, сновали три рыженькие белочки. Они потешно скакали с одной жердочки на другую, забирались во вращающийся барабан и без конца умывались, вызывая своей чистоплотностью невольные улыбки.

Иван Васильевич только что помолился, еще не успел снять с себя спасительных и милующих крестов, которые дорогими орденами висели на его необъятно широкой груди. У самого пупа болтался зуб Атипия Великого, вправленный в золотую корону. Государь цеплял его тогда, когда мучился зубной хворью, когда бессильны были заговоры и ворожба и оставалось последнее — надеяться на чудотворную силу исцеляющих мощей.

— Ждем мы тебя, Малюта, — посадил рядом с собой холопа царь. Попугай недовольно вскрикнул, и государь показал ему кулак. — Ты, Сигизмунд, не бранись, нечего у меня здесь баловаться! Это мой гость, вот и люби его так же, как я люблю. Рассказывай, Гришенька, до чего доискался? Други мои все меня пугают, заговорами разными страшат. Говорят, что бояре на меня ополчились, клятву преступили, того и гляди совсем со света сживут. А Афанасий Вяземский и вовсе предлагает орден создать царский, народе того, что у нищих есть. Тоже мне, придумал пример! Вот этим орденом предлагает всю смуту с России и повывести. Так ли уж я, Малюта, страшиться должен, как други меня пугают?

Малюта перехватил взгляд Афанасия Вяземского, вспомнил разговор, который был накануне, и выдохнул:

— Страшиться тебе, Иван Васильевич, надобно, смуту бояре супротив тебя готовят.

Иван Васильевич поморщился, не то от сказанных слов, не то от зубной боли.

— Так, так, Гришенька, давай расскажи своему государю все как есть.

— Предали тебя бояре, Иван Васильевич, измену готовят! Правлением твоим недовольны и хулу разную на твою голову наводят.

— Кто же предал меня, Гришенька? — ласково вопрошал Иван Васильевич.

— А все зараз! Шуйские, Воротынские, Морозовы, да почитай все древние боярские рода. Беса на тебя напустить хотят, да так, чтобы он забил тебя до смерти. И чтобы самим потом после твоей смерти править. А еще, Иван Васильевич, крамольные речи о государстве твоем ведут. На пытке слуги Шуйских показали, что их хозяева часто шепчутся о том, что-де они породовитее самого государя будут. Хотят свои вотчины обратно вернуть и управлять ими сами, как это дедами заведено было. А наместников в городах, что ты рассадил, — в шею гнать!

— Так-так, Гришенька, рассказывай, — ласково шептал государь.

— А бояре Прзоровские сенных девок ворожбе учат и заставляют царицыны следы заговоренным песком посыпать, чтобы порчу на нее навести. А Иван Шереметьев всю казну твою пограбил и к себе в закрома свез.

— Не помогли милосердные кресты, не милует меня Господь, а все более наказать хочет, — загоревал Иван Васильевич.

— То не Господь, государь, — хмуро отозвался Вяземский Афанасий, — то лихие люди твоей погибели желают. Говорили же мы тебе, Иван Васильевич, свой орден создавать надобно, а врагов, как язычников, изводить!

— Говори же, Гришенька, какую еще крамолу выведал?

— Государь, страшно и говорить, но в государстве русском каждый твоей смерти рад будет. Сколько бы ты им добра ни делал, а только они, как змейки, все тебя ужалить норовят! Шуйские вообще стыда лишились, с Гордеем Циклопом сносятся и подговаривают его беспорядки на Москве чинить, заезжих купцов грабить. А если удастся каптан царицы изловить, то и жизни ее лишить, уж больно им государыня не по нраву пришлась. Бояре Буйносовы и Шеины меж собой говорят о том, чтобы надеть на тебя рясу и навечно в монастырь запереть, а если ты противиться станешь, так и вовсе тайно живота лишить. Говорят, что ты не государь, а срам один, что с таким самодержцем на русской земле перед иноземными людьми стыд. А иерархи церковные тебя в бесстыдстве обвиняют, говорят, что ты каешься много для того, чтобы еще больше грешить. Шептунья, что при епископах находятся, сказывали мне, что будто бы на церковном соборе хотят тебя в прелюбодеянии обвинить, а затем и причастия лишить.

— Спасибо, Гришенька, кланяюсь тебе низенько за службу. Только вы мне опора, более веры никому нет. Где ни копни, везде гниль одна и пакость! Предали меня мои слуги. В глазах все батюшкой называют, государем, а сами только моей смерти желают! — сокрушался Иван.

И, глядя на самодержца, верилось, что горе его было искренним.

— Если ты, государь, желаешь, так можешь самолично все ябеды и доносы прочесть. А еще дьяк писал всякую хулу, что на сыске говорилось.

— Прочту, Григорий Лукьянович, все прочту. А теперь оставьте меня, покаяться мне нужно.

На следующий день на площадях и базарах глашатаи зачитывали слова государя, полные обиды. Иван Васильевич обвинял бояр в отступничестве и в измене клятве, данной своему господину; говорил о лихих людях, что желают ему и царице смерти; говорил, что отрекается от царствия и если не угоден Божий ставленник, пусть поищут государя в других местах.

Московиты, привыкшие к причудам государя, не удивились и в этот раз.

Торг гудел, как и обычно, и, не скрывая улыбок, торговцы делились новостью.

Однако в этот день стрельцами были закуплены все дровни и сани на Лубянском торге, которые к обедне загрузили царским скарбом.

Похоже было на то, что царь уезжал с вотчины навсегда.

На дровни аккуратно складывалась утварь, в узлы завязывалась мягкая рухлядь — шубы, меховые шапки, а церковную святость — иконы, потир, кубки, престолы — государь повелел ставить в расписные сани, да с большим сбережением. Митрополит Афанасий пытался воспротивиться царской власти, упрекнуть в хуле, указывал на то, что святые иконы принадлежат церкви. Иван Васильевич возражал мягко, но каждое слово государя напоминало удар топора по крепкой колоде.