Изменить стиль страницы

Одежды мы можно сравнить со спасательными кругами или пробковыми поясами. Они помогают пловцу не затонуть. Но никто не уговорит меня, что Будда или Христос плавали, держась за спасательный круг. Они отбросили старые пояса и прямо вошли в воду. И гадкие утята выполняют заповедь: будьте подобны Мне… Они тоже пытаются плавать, как лебеди — без поясов. Что у них выходит? Что у меня вышло? Очень немного. Барахтаюсь у берега. В открытое море не выплыл. Но зато не путаю пальца, указывающего на луну, с самой луной. И вот это непутанье, эта попытка смотреть на саму луну, а не на палец — моя вера. Мое, если хотите, личное исповедание.

При случае я подхватываю первый попавшийся текст и повторяю его. Бывают трудные минуты, когда новые слова не рождаются и надо помнить что-то готовое. Так же как в море хорошо иметь под руками пробковый пояс даже хорошему пловцу (вдруг не хватит сил). Но настоящая встреча с морем — безо всякого пояса, безо всякой одежды. И с духом тоже.

О как он труден, путь в бессмертье,
Путь через бездну, глубиной
Во всеобъемлющее сердце.
Нельзя укрыться за стеной,
Нельзя от бездны отдохнуть:
Жизнь — это путь!
В тот миг, когда явились мы
Из теплоты, из Божьей тьмы
В сей мир, — какой раздался крик!
Но постепенно глаз привык
Не бездну видеть здесь, а твердь.
И вот тогда подкралась смерть.
И огнь бессмертия погас:
Она исчерпывала нас,
Она твердила: бездны нет,
Есть дно, и есть на все ответ,
Как дважды два и пятью пять.
Не дай нам, Господи, застрять
На полпути, в средине смерти!
Отсюда нет дорог назад.
За нами ангелы следят,
Чтоб наполнялась бездна сердца, —
Хоть знают: эта полнота
Ведет до самого креста.

Я вовсе не против вероисповеданий и привычки к какому-то одному языку. Пока это язык, стиль — и больше ничего. Но я боюсь, как дьявола, гордыни вероисповедания, безумия, напоминающего мне мое отроческое убеждение, что я умнее всех, или убеждения, что моя мама, мой папа, мой город, моя страна лучше всех. Такие убеждения естественны в 8 лет, простительны в 18, но когда-то из них надо вырасти. Слишком много было заплачено за религиозную рознь — не меньше, чем за рознь национальную и классовую. Даже в недавние годы — в Индии, в Ливане, где идеал воцерковленья не нарушен и люди режут друг друга не по идеологиям, а по вероисповеданиям.

Если бы неофиты, которых сегодня так много, поплыли бы, со всеми своими спасательными кругами и поясами. Мы, может быть, встретились бы в море. Так нет, очень немногие поплыли. Большинство совершенно довольно тем, что у него лучший в мире пояс, — и дальше, чем по колена, не заходит в воду. Или стоят на берегу и объясняют, как надо плавать. И начинают ссориться, какая школа лучше. Общество моих знакомых, единое в 60-е годы, раскололось на кучки православных, католиков, баптистов, иудаистов…

Я примкнул бы к вероисповеданию, которое скажет: мы все неудачники. Мы не преобразили мира. Но вы тоже не преобразили его. Не будем спорить, кто лучше. Мы все хуже, и все становимся еще хуже, когда воображаем себя лучше. Будем учиться друг у друга и вместе вытаскивать мир из беды.

Пока этого нет, так что деваться мне некуда. Я гадкий утенок. Я не лебедь. Я сделал только два-три шага в глубину. Этого совершенно недостаточно для нашего спасения. Это чуть больше нуля. Но это действительные, а не воображаемые шаги, и они не потеряют смысла, если переменить все слова.

Глава Третья

Утенок находит Лебединое озеро

Я искал пространство, в котором смогу вырасти и развиться. Больше всего меня тянуло к литературе. Но статьи по литературе, попадавшиеся на глаза, были невыносимо пошлыми и до того глупыми, что не только в десятом, а в пятом классе я написал бы лучше. Мне не приходило в голову, что где-то есть люди, у которых можно учиться, но им не заказывают статей, а заказывают идиотам. Учиться у идиотов не имело смысла; я решил идти на философский факультет. Авось чему-нибудь можно будет научиться у самых плохих профессоров. Что-то они ведь знают. А я не знал почти ничего. Увы! Я недооценил, до чего они плохи. И главное — что философский факультет был кузницей партийных кадров. Тогда еще не было ВПШ, и кадры в ИФЛИ наколачивали подковы на свои копыта. Несколько мальчиков и девочек из десятилеток, принятых на первый курс, выглядели, как Иванушка и Аленушка в избе у Бабы-Яги.

Шел 1935 год. Уже началось то, что потом названо было 37-м годом, хотя длилось это лет пять — с 1934-го по 1939-й; а если начинать с деревни, то лет 10{4}. Изничтожалось всё, что способно к инициативе, и заложен был фундамент царства инерции. Каким образом я уцелел? Не знаю. Помню, еще на первом курсе от меня в ужасе шарахнулась Лидка Вольфсон; я ей пытался объяснить, что книга Николая Островского опровергает автора, что самое нужное он сделал не в армии и не на узкоколейке, а когда судьба остановила его подвиги и вынудила обернуться внутрь. К счастью, Лидка перенесла свой ужас самостоятельно и не понесла его в комитет…

На старших курсах извивался клубок змей. Кадры могли уцелеть, только уничтожая друг друга, и они это поняли. Каждая ошибка на семинаре разоблачалась как троцкистская вылазка. В каждом номере стенгазеты кого-то съедали живьем. Когда Даниил Андреев описывает нравы уицраоров, это кажется фантастикой; но на философском факультете ИФЛИ делалось то же самое. Настоящий кадр должен был сожрать по меньшей мере двух-трех товарищей. Так закалялась сталь. Запах террариума был до того отвратительный, что я ходил полуотравленный, в дурмане, потерял способность вставать вовремя с постели. Вскакивал, когда надо было уже из дома выходить, ехал в институт небритый, немытый, голодный — лишь бы отметиться — и погружался в полусон на задней скамейке. Схватил НВУ (не вполне удовлетворительно, двойка) за полугодие по математике. Мне было все равно. Я не только не двигался внутрь, к самому себе, — я почти перестал верить, что это возможно. Надо бы уходить на другой факультет; но как за это взяться? И где спрятаться от проработчиков?

Вдруг случилось чудо. Приехал Межлаук, заместитель председателя Совнаркома (через год или два — расстрелянный враг народа) и сказал, что нам не надо философов. Факультет был распушен. Студентам предоставили выбрать другой факультет. Я выбрал литературный.

Оставалось решить, русское отделение или западное. Вовка сказал мне: ты никогда не будешь знать немецкую или французскую литературу, как немец или француз. Это показалось мне бесспорным. Я не читал еще Большой логики Гегеля и не знал, что любую идею (не только истинную) можно прекрасно обосновать. Мой опыт философского факультета говорил совсем другое: Бог с ними, с немцами и французами, надо найти место, куда кадры поменьше суют свой нос. То есть на западное отделение. Русская культура умещалась в одном веке (от Пушкина до Горького), имена были выучены в школе, оставалось только вешать на каждого свой ярлык. А западная… тут что ни имя, то поручик Киже: арестант секретный, фигуры не имеет. Поди разберись, кто такой Кретьен де Труа и чем он отличается от Луве де Кувре. И указаний на это не было; видимо, и Сталин, и Ленин считали возможным руководить исследованием западной культуры, не вникая в подробности. Кадры брали с них пример. Вопрос о том, кем был Пайен де Мезьер или Тирсо де Молина, не был политически актуальным. С Шодерло де Лакло не влипнешь, как с оперой Демьяна Бедного «Богатыри». Или с архискверным романом «Бесы» архискверного Достоевского. Думаю, что если бы я писал о Кальдероне, никакого скандала не вышло бы.