Изменить стиль страницы

Другие кадры были менее темпераментны и до поры до времени помалкивали: не было установки. Но в ЦК тоже не любили путаных теорий. Логика пропагандистской машины была сильнее, чем любые высказывания Маркса и Ленина. Например, «искусство должно быть понято народом» (требование к системе просвещения) превратилось в «искусство должно быть понятно народу» (требование к искусству). Различие между прогрессивным и справедливым (твердо признаваемое Марксом и Лениным) было решительно стерто и даже в либеральные 60-е годы историкам не удалось его восстановить (уперся начальник Политического Управления Советской Армии генерал Епишев). В этот фарватер советской идеологии совершенно не ложился тезис Лукача-Лифшица, — а по сути Маркса, — что реакционные симпатии Бальзака (к дворянству) не только не мешали, а прямо помогали ему обличать буржуазию и таким образом шли на пользу делу. Даже магический рубеж, разделивший историю культуры — 1848 год на Западе, 1905 год в России, — до которого писатели и философы трактовались с уважением, как языческие мудрецы, а после с презрением, как грешники, увидевшие мессию и не уверовавшие, — этот раскол истории был повернут не только против модернизма, но в известной мере и против советской литературы. В кругах «Литературного критика» от нее требовали большей художественности, хвалили Платонова и не очень ценили Фадеева.

Осенью 1939 года Фадеев добился организации новой дискуссии. «Литературная газета» уже не была в руках Лифшица. На три статьи, доказывавшие, что старые писатели были великими только вопреки своей реакционной идеологии (и следовательно, Толстой, усвоив идеи Чернышевского, очень бы вырос), печаталась одна статья «теченцев». Появился термин «течение Лукача-Лифшица». Подготовлено было постановление (за которым могли последовать и другие меры). Но Кеменову удалось уговорить Молотова положить постановление под сукно. Судя по дурно пахнувшей статье И. Фрадкина (ученика Лифшица), упрекавшего вопрекистов в пособничестве англо-французскому империализму, пущены были в ход внешнеполитические аргументы. Если прогрессивное всегда хорошо, а реакционное всегда плохо, то как быть с нашим заклятым другом Гитлером? Дискуссия шла в самый разгар заклятой дружбы, зимой 1939–1940 годов, и Гитлер опять помог развитию марксистской теории.

Таким образом, течение продолжалось пять лет — ровно столько же, сколько 37-й год, — и тихо сошло со сцены. В политическом отношении это был призрак, мираж — и отчасти даже сознательно пущенная дымовая завеса. Но этот призрак сделал возможным лекции Пинского и Гриба.

Один за другим шли процессы ведьм. Трудящиеся требовали расстрела троцкистско-бухаринских двурушников. А в призрачном микроклимате аудитории Пинский с вдохновением читал нам о Телемской обители, в которой было только одно правило: делай, что хочешь. Человеческая природа принималась полностью, в самых панурговских своих проявлениях. И хотя в трагедиях Шекспира миф Возрождения рухнул и погребен, он захватывал в самом своем падении. Личность, бесконечно переоценивавшая свои возможности, оставалась неотразимо влекущей. И я мысленно нес ее к могиле, как четыре капитана — прах Гамлета. Тут была не только история, тут была живая вера, пусть нелепая и поминутно опровергаемая (но разве нелепость мешает вере?). Тот же миф, что в «Капитале». Недаром Маркс так любил Возрождение. Единая линия от уомо универсале князя Пико делла Мирандолы, способного заново сотворить землю, к утопии сэра Томаса Мора, к Коммунистическому манифесту и Беломорско-Балтийскому каналу.

А как хорошо начиналось! Человек выше любых абстракций: право на стороне Шейлока. Порция передергивает в пользу Антония. Снисходительность выше справедливости. “Примите их{5} лучше, чем они заслуживают! Ибо если бы каждый получал по заслугам, никто не избежит плетей”. И слова, которые я готов закричать вместе с Гамлетом: «Вы можете меня расстроить, но не играть на мне…» (Охранная грамота личности). Я и сейчас не откажусь от этого Евангелия гуманизма. Хотя превосходно вижу тень, которую гуманизм отбросил. Но что на земле не отбрасывает тени?

Тогда я тени не видел. То есть видел тени, окружавшие свободную личность, то, что могло заморочить ее, как ведьмы Макбета; но сама она — чистый свет. Я и Макбета видел внутренне светлым (лет с пятнадцати, когда в первый раз прочел трагедию). Собственные мысли, возникавшие попутно, когда Леонид Ефимович говорил о Гамлете, заняли половину конспекта, и мне, в конце концов, трудно было решить, где кончалась лекция о моем любимом принце и где начинаюсь я сам.

Кириллов прав: если нет Бога, человек должен немедленно поставить себя на место Бога. Иначе не стоит жить. Гуманистический миф стал для меня чем-то вроде исповедания веры. И так как эту веру можно было свободно исповедовать и проповедовать с кафедры, я воспринимал нараставший кошмар, как белый заяц из сказки Зины: всё хорошо, всё очень хорошо, и ручейки это знают, и цветы это знают, и зайцы это знают, — только волки этого еще не знают. Но и они это скоро поймут. Стена волшебного города расступилась, и я вышел к волкам: написал письмо Сталину, убеждая его не увлекаться репрессиями. У нас вовсе не так много врагов. Наша страна, как единый оркестр… Не помню, что я там еще намолол, но про оркестр точно было написано. Скорее всего, мое письмо было брошено в корзину нечитаным. Или референт прочел его, улыбнулся — и порвал в клочки. Во всяком случае, последствий никаких не было.

Впрочем, косвенным ответом на мое письмо был юбилей Пушкина, отмеченный с неслыханной помпой. Пушкин и Ренессанс поддерживали в моем уме друг друга и друг с другом вместе они поддерживали веру в человека. Я воспринимал и отчасти до сих пор воспринимаю Пушкина как русскую аналогию Возрождения. В нем одном развернулась целая эпоха от «Гаврилиады» (с ее наивной чувственностью) до маленьких трагедий. Титанические взрывы энергии (Байрон, Наполеон, Петр, Пугачев, Вальсингам) и рафаэлевские мадонны, перед которыми титаны преклоняли колена. Святое в облике прекрасной женщины и прекрасная женщина — святыня (в ней все гармония, все диво, все выше мира и страстей). Это именно та вера, которая цвела на вершинах Высокого Возрождения.

И вдруг все было перевернуто и опрокинуто метафизическим страхом, дохнувшим со страниц Гоголя, Тютчева, Достоевского, Толстого. От Гоголя я просто бежал. До сих пор не могу вынести этой тесноты, этого миргородского гроба, в котором меня заживо хоронят. Помню, как я захлопнул «Повесть о том, как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем», не выдержав больше двух страниц, и зарылся в «Афоризмату Тита Левиафанского» (философский автокомментарий к «Доктору Крупову» А. И. Герцена). Какой это был милый, веселый, блестящий и земной, без провалов в ад, кризис разума, как я отдыхал, упиваясь Герценом, от темной гоголевской глубины! Мне кажется, в Гоголе раскрылась какая-то загробная, преисподняя тьма, и подходить к нему можно только с молитвой; а молиться я тогда не умел. И я стал обходить Гоголя.

Но Тютчев, Толстой, Достоевский были открыты вечности как-то иначе, чем Гоголь. Не вечной тесноте ада, а вечной бездне, через которую квадрильон лет шел двойник Ивана Карамазова. Я смутно чувствовал, что через этот квадрильон надо и мне пройти. Шестнадцати лет я отвернулся от дурной бесконечности, а теперь решил не отворачиваться и всмотреться в нее до конца. Если наша жизнь — песчинка в бездне пространства и времени, то нас по сути нет. Все, чего мы можем достичь, — ничто. Любое число, деленное на бесконечность, есть нуль. Но если жизнь имеет смысл, то дурная бесконечность — фикция. Что-то одно — фикция. Или я, или бесконечность. Сосредоточившись, я два или три месяца подряд твердил: если бесконечность есть, то меня нет; а если я есмь, то бесконечности нет. Лекции, собрания, на которых без конца разбирались дела о притуплении и о потере политической бдительности, проплывали, как в тумане. В конце концов даже предметы стали расплываться. Один раз расплылся и совершенно исчез большой оранжевый абажур.