Изменить стиль страницы

В пятидесятые годы моим лебединым станом стали поэты: Мандельштам, Цветаева, поздний Гумилев. Я заплакал, когда в первый раз услышал «Гондлу» — так, как плакал над «Гадким утенком» Андерсена:

Все вы, сильны, красивы и прямы,
За горбатым пойдете, за мной,
Чтобы строить высокие храмы
Над грозящей очам крутизной.
Подымаются тонкие шпили —
Их не ведали наши отцы:
Лебединых сверкающих крылий
Заостренные к небу концы…

Гумилев не был лебедем. Но он почувствовал состояние лебединости, и оно стало на миг моим. И крылья Марины становились моими собственными:

Если душа родилась крылатой,
Что ей хоромы и что ей хаты…

Мы взлетаем вместе с поэтами и чувствуем вкус неба. Хотя никто из них не был лебедем. Даже Рильке, казавшийся лебедем Пастернаку и Цветаевой (себя Цветаева мыслила на первом или третьем небе, Рильке — на седьмом).

И конечно, мы с женой — только гадкие утята. Хотя несколько человек, попадая к нам, чувствовали себя так, как я когда-то на Поварской — «на своей духовной родине». И я сам чувствую себя с ними на духовной родине.

Может быть, все мы немножечко лебеди, каждый из нас по-своему лебедь. Все мы немножечко лебеди, но не все это сознаем, и почти никто не осознал этого до конца. И катастрофически быстро забываем свою лебединость в современной жизни, где так много быстроты — и так мало тишины.

Последние годы, прожитые вместе в Зинаидой Александровной Миркиной, были годами, замкнутыми в круг, — круг поисков тишины, в которой разворачиваются белые крылья. Если искать, то всегда можно найти. И мы находили ее в лесу у костра и просто дома (выключив телефон и включив Баха). Есть целые лебединые сезоны, когда мы остаемся одни у моря. В два таких сезона я написал «Троицу Рублева и тринитарное сознание». Голубизна Рублева сливается для меня с синими скалами Коктебеля, и тайна Троицы — с таинством заката. Но все наши моря и костры — только точки, полосы, состояния, короткие взлеты, а не парение в поднебесье.

Гадкий утенок — существо переходное и вечно переходное. Ему не дано совершенства. Его дело — жить ради лучшего, которое приходит изнутри и стучится в сердце. Ради лучшего, которое когда-нибудь, к кому-нибудь достучится.

И вот тогда-то гадкий утенок действительно станет самим собой. Станет пустым — и до края полным.

А может, стих есть оправданье,
Мой пропуск в вечность: все заданье
Исполнено на этот миг.
Миг полон был и был велик.
Стих — просто удостоверенье,
Что остановлено мгновенье
И что божественный поток,
Минуя сердце, не протек,
А напитал его до края.
Всего одно мгновенье рая
Заслужено. И — снова труд.
Ведь снова пуст грудной сосуд…
Бог снова жаждет. С мигом каждым
Неутолимей эта жажда,
И всё же каждое мгновенье —
Глоток, несущий утоленье.

Глава Вторая

Я не такой, как надо

С тех пор, как я себя помню, я не такой, как надо. Мальчику надо быть смелым, ловким. А я был робким и неуклюжим. Никогда не мог научиться играть в чехарду, перепрыгнуть через козла. И главное, на пляже, в трусиках, меня многие принимали за девочку. Кудрявый пухлый херувимчик; узкие плечи, слабые руки, подушечки жира на груди и на животе, с утопленным внутрь, а не торчавшим, как у большинства мальчишек, пупком. Словно Бог собирался делать из меня девочку, а потом передумал. Лет с 16 полезли усы, борода, грудь обросла волосами и сходство с девочкой исчезло. Но в 12 лет я испытал унижение, которое до сих пор помню.

Тогда еще не была отменена педология, и вот пришла педологиня, доцент или профессор, очень самоуверенная, и стала нас смотреть и объяснять студентам. Студентов и студенток она привела целую группу, 15 или 20 человек. Почему-то наука требовала смотреть нас голыми. Как сейчас помню: я, 12-летний мальчик, стою голым в кругу белых халатов, а эта кикимора объясняет, что, дескать, перед вами евнуховидный тип, то-то и то-то у меня недоразвито, а то-то развито неправильно. И поэтому у меня, конечно, умственная отсталость и плохие отметки. Тут я вздохнул с облегчением и подумал: сама ты дура. Но по главному пункту нечего было возразить.

В 12 лет я совершенно не знал, как у меня все это сложится.

Сложилось в положенное время и жестоко, долго мучило меня. Однако еще до этого возник огромный комплекс неполноценности. Я был не такой, как надо — физически, социально, душевно. Я не умел сопротивляться навязанному мне чужому и не находил своего. Мне было 6 лет, когда какой-то чисто одетый, ухоженный мальчик стал со мной играть и уверенно сказал, что с грязными, оборванными мальчиками играть не надо. На следующий день, когда ко мне подбежал соседский бедный мальчик, я отвернулся. Помню до сих пор удивление и обиду в его глазах и свой жгучий стыд. Это происходило в польской Вильне, при капитализме (мы доживали там последний год). Потом то же самое повторялось в Москве, при социализме. Моим было только чувство неуверенности, неловкости и стыда. Все остальное вдавливалось извне. Пожалуй, кроме нежности к матери. Но мама ничему не могла меня научить. Она самостоятельно разбиралась в людях, а в идеях и принципах сразу запутывалась и беспомощно перенимала обрывками то, что говорили режиссеры и театральные критики. Кроме того, мама никогда не соглашалась с папой, и они вечно спорили. Кончилось дело разводом.

Мама была актрисой и как-то принадлежала к миру искусства, а отец — бухгалтером. Впрочем, до 40 лет он воспринимался всеми скорее как деятель Бунда (за это его когда-то выслали из Варшавы в Вильно; там он узнал маму, полюбил ее и женился; ей было 18, ему 34). Но вот родился я. Кормить было нечем. И пришлось папе пожертвовать всеми своими идеями: связался с торгашами, спекулировавшими на голоде. Они его, конечно, бессовестно обсчитывали и недодавали обещанной доли прибылей, но денег хватало. Мне наняли кормилицу. Я выжил. А папа оказался вне партии и без партии потерял часть самого себя. Некоторые бундовцы приняли советскую власть, другие отвергли; он остался посредине: и принимал и не принимал. Оказывал при случае услуги красным; из-за этого тягали поляки, пришлось бежать за границу, но коммунистом не стал. Так, середка наполовину. Попутчик. Никто в семье толком не знал, что такое хорошо и что такое плохо. Даже в Вильне, где какие-то рамки обычая и быта сохранялись. А тем более в красной Москве.

Любимым писателем моего еврейского виленского детства был Ицхок-Лейбуш Перец. Трудно понять, что я находил в нем мальчиком шести-семи лет. Много позже, давно позабыв еврейскую грамоту и достав русский перевод, я немел от удивления: эти хасиды, искавшие Бога в посте и молитве, этот Бонча-молчальник… Почему я полюбил именно Переца, а не Шолом-Алейхема, которого обожала мама? Атеистическая семья. Дядя Александр ел ветчину и не верил в Бога. А ребенок, прямо после «Крокодила»{3} К. Чуковского, заученного наизусть, читает про хасидов. Какое-то чудо. Потом обрыв (после переезда в Москву, потери родного языка и начала школьных лет: не знаю, что важнее). И только студентом я заново нашел свое в русской оболочке, у Достоевского. Может быть, поэтому суть дела для меня лежит глубже оболочки…