Изменить стиль страницы

Это прикосновение темным жезлом давно исчезнувшего существования на самом деле — самое чудесное, что есть на свете. Его нельзя сравнивать с рождением, являющимся лишь почкованием на теле уже известной нам жизни. Жизнь находится посреди смерти, как маленький зеленый остров в темном море. Исследовать это, хотя бы только на краю бездны по линии прибоя, — и значит заниматься истинной наукой, рядом с которой физика и техника кажутся пустяками.

Таинственные дороги по возвращении домой. От крылатого гения Бастилии с его факелом и звеньями разорванной цепи в руках всякий раз, когда я на него смотрю, исходит ощущение страшной всепоглощающей силы. В нем соединились гигантский напор и неколебимое спокойствие. Гений прогресса вздымается ввысь, где уже поселился триумф будущего пожара. И как устремления черни и торговцев объединяются в его устройстве, так и разрушительная энергия этого гения соседствует с сообразительностью и ловкостью Меркурия. Это больше не символ, это уже настоящий идол, окруженный молниями, издревле исходящими из его столпа.

Париж, 21 июля 1942

Закончил Лотреамона, «Préface à un livre futur». Чтобы утвердиться в своем мнении о нем, прочту весь его опус в этом томе целиком. Эта оговорка связана с неприятием формы нового оптимизма, снова без Бога, но на сей раз вместо утопического взгляда на прогресс, предлагающего сознание совершенства. Это придает докладу оттенок непререкаемости, металлического блеска и уверенности. Это тот бесчувственный стиль, какой можно наблюдать на прекрасном, быстроходном и безлюдном корабле, приводимом в движение не электричеством, а силой сознания. Сомнение устранено, как сопротивление воздуха, — истина и добро заложены в самом материале постройки, тем самым выявляясь и в конструкции.

Это настроение выступает в нашу эпоху все более отчетливо, сперва у художников вроде Кирико,{72} у которого мы находим вымершие города и людей, склепанных из бронированных частей. Этот оптимизм, который несет с собой мир техники, неизбежен для него.

Он звучит как торжество в голосе диктора, сообщающего по радио, что еще одна столица повергнута в прах.

Париж, 22 июля 1942

Днем Пикассо. Он живет в обширном здании, чьи этажи служат ныне складскими помещениями. Дому на рю Грандзогюстен принадлежит известная роль в романах Бальзака, сюда же доставили Равальяка{73} после совершенного им покушения. В одном из тупиков приютилась ведущая наверх винтовая лестница с каменными ступенями и дубовыми перилами. На одной из узких дверей прикреплен лист бумаги с написанным карандашом словом «Ici».[79] Когда я позвонил, мне открыл невысокий мужчина в обычном рабочем халате — сам Пикассо. Как-то раз я уже встречал его, и вновь он мне показался магом. Это впечатление еще более усиливалось острой зеленой шапочкой, бывшей у него на голове и в тот раз.

Его владения кроме маленькой квартиры с чуланом включали еще два больших помещения, в одном из которых он хранил свои пластические работы, а в другом — живопись. Кирпичный пол был выложен в виде сот. Под потолком тянулись черные дубовые балки. Мне показалось, что все комнаты как нельзя лучше подходят для работы; старые полы, на которых застыло время, излучали вдохновение.

Сперва внизу мы смотрели старые листы, затем поднялись на верхний этаж. Среди картин, стоявших там, мне понравились два обычных женских портрета и особенно пейзаж на берегу: чем больше я всматривался, тем ярче расцветали красные и желтые тона. Глядя на него, мы беседовали о том, как рисовать и писать по памяти. При этом Пикассо поинтересовался реальным пейзажем, легшим в основу «Мраморных скал».

Прочие картины, вроде нескольких асимметричных голов, казались мне монструозными. В то же время объективно нельзя не отдать должного необычайному дарованию, в течение долгих лет посвящающего себя подобным темам, пускай они и являются лишь его собственным восприятием. В сущности, речь идет о чем-то еще незримом и нерожденном, об экспериментах алхимии особого рода, даже если уже несколько раз в их адрес раздавалось слово «retorte». Как никогда мне стало ясно, что гомункулус — нечто большее, чем праздное изобретение. Магически провидится образ человека, и мало кому видна страшная глубина выводов, сделанных художником.

Я не раз пытался склонить его к разговору на эту тему, но он всегда, очевидно намеренно, уклонялся:

— Существуют химики, посвятившие всю свою жизнь отысканию элементов, таящихся в кусочке сахара. Мне надо знать, что такое цвет.

О впечатлениях от картин:

— Для моих картин ничего не изменилось бы, если после их окончания, никому не показывая, я завернул бы и опечатал их. Они сами по себе манифестации непосредственного рода.

О войне:

— Мы оба, сидящие здесь, выторговали бы мир еще до вечера. Тогда люди могли бы убрать светомаскировку.

Париж, 23 июля 1942

Приступил к Книге Эсфирь, где описанный Геродотом древний мир находится еще в полном расцвете и пышном великолепии, — начиная с первой главы, описывающей месяцами длившийся пир в Сузах в азиатском дворце Артаксеркса, владевшего свыше ста двадцатью семью царствами от Индии до Мавритании. Явившийся к нему незваным должен был умереть, если царь не протягивал ему золотой скипетр, как он и поступил с Эсфирь. От этой небывалой волшебной страны в наши дни уцелели единственно евреи — длинная, словно застывшая в бронзе вереница древней жизни. Временами я ощущал это совершенно отчетливо, как при виде одного польского еврея на Силезском вокзале в Берлине. Мысль: вот так ты стоял однажды в воротах Иштар в Вавилоне.

Среди моей почты все больше писем, где выжившие читатели пишут мне о погибших. Часто кажется, что они здесь, — их голоса доносятся из тьмы.

Появление Курта, которому я обязан поездками на Биденсхорн. Это своего рода Фальстаф, соединяющий жизнелюбие с сознанием своей силы. Он прибыл с Востока, где командовал танковой ротой. Таскает в кармане служебную печать, чтобы при необходимости с ее помощью изготавливать удостоверения курьера, железнодорожные билеты, продовольственные талоны — вообще все, что в голову взбредет. Благодаря этому с комфортом располагается в специальных купе рядом с награбленной «курьерской почтой», велев проводникам стеречь ее. Требует громовым голосом, если в отеле не становятся сразу навытяжку, комнату, обслуживание, ви́на, так что владельцы, дрожа, извиняются перед ним. Если ему вздумается проникнуть за прилавок, как сегодня в маркитантской части военной школы, он не станет измышлять всякие хитрости, просто сразу начнет проверять пост на предмет какого-нибудь непорядка, велит обслуге тащить ему товары, закупая их оптом. Все это дает ему материал для рассказов, которыми он потешает компанию за бутылкой вина.

Я долго беседовал с ним в «Рафаэле»; его речь отличалась пусть цинической, но стихийной силой, к тому же он представляет собой весьма значительный тип. У него свой взгляд на положение наших дел. Он рассматривает как нечто отжившее, считает моей причудой то, что зло мира все еще уязвляет меня. Зло неистребимо. Здесь я обнаружил у него трогательную черту; заботу сильного о более слабом, каким я ему казался. Эта забота специфична, он не стал бы ее проявлять, будь мы рядом в бою или наступай мы на кого-нибудь из власть имущих, каких он повидал за свою жизнь достаточно. Но ему бы не хотелось, чтобы я пострадал из-за своего «добродушия». Что касается политики, его представления о ней не отличались от законов волчьей стаи, — следует избегать столиц и пытаться в стороне стричь свою овечку, пока она упитанна.

Пока так уютно текла наша беседа о ходе времени, я спрашивал себя, не следует ли сейчас, когда честь ничего не значит, предпочесть его представления бездумному послушанию прочих офицеров. Ленивому идеализму, продолжающему существовать, будто все идет как надо, как нечто настоящее противостоит солдат; чувствуешь, что он был, есть и будет всегда и повсюду, и эти живые трупы ничего не поделают с ним. И чем больше опасность, тем ему лучше, тем больше в нем нужды.