Изменить стиль страницы

Прямиком из бывшей немецкой деревни я отправился в город, в армейскую комендатуру, положил перед дежурным вещественное доказательство — потерянный пьяным Колькой охотничий нож — и написал подробное донесение. Позже я познакомился, а потом и подружился с некоторыми юристами из армейской прокуратуры — и немедленно рассказал им о Кольке. Спустя месяцы заместитель прокурора сказал мне, что они, кажется, напали на колькин след. Дальше не знаю.

Ну, а собственно, что мне было до всего этого? Подумаешь, какие‑то немки. А они что с нашими делали?

Признаюсь, я не испытывал к этим женщинам ни вражды, ни ненависти. Передо мной были смертельно напуганные, беззащитные, выдернутые из жизненных порядков дети, матери, старухи, вот и все.

Такой подход требует объяснения, не так ли? Тем более что я, случалось, попадал в сходные ситуации. Однажды в нашу резервную деревушку приехал какой‑то армейский хозяйственник. Приехал на телеге, кучером у него был немецкий военнопленный. Капитан зашел в наш дом, кто‑то из моих соседей был его дружком. Сели перекусить, налили по рюмке. Я вышел наружу — у телеги, под смешанным снегодождем, в слякоти, терпеливо дрожал насквозь промокший немец. Я повел его в дом, усадил и принес ему тарелку горячего супа. Только позднее, задним числом, я стал обдумывать это дело.

Был ли я прав? Честно, я не имел ответа на этот вопрос. Я поступал по первому импульсу, не размышляя. Но как с моментом истины?

Илья Эренбург был первым и величайшим публицистом военных лет — как бы ни пытались затереть этот факт литераторы и историки т. наз. патриотического направления, называя в одном ряду с ним Алексея Толстого, Леонида Леонова и самого Шолохова (классик за всю войну удосужился написать, кажется, одну публицистическую статью). Нет, я там был, меня не проведешь. Никакое печатное издание тогда не ценилось так, как номер «Красной звезды» с очередной статьей Эренбурга. Я не перечитывал их позднее; возможно, сейчас я бы иначе отнесся к его тогдашней риторике. Но мои нынешние вкусы не имеют никакого касательства к делу. Раскаленные строки Эренбурга работали там и тогда. Одна из его знаменитых статей называлась «Убей немца!». Никто не сомневался в правильности заголовка, всем было ясно, какого немца надо убивать и почему. Но когда война приблизилась к победному концу, перемену курса решили обозначить, щелкнув по носу публициста. В «Правде» появилась статья под серьезным заголовком: «Товарищ Эренбург упрощает». Статья — не помню уж, редакционная или авторская — развивала известный тезис тов. Сталина, гласивший, что «гитлеры приходят и уходят, а народ немецкий остается». Когда тов. Сталин формулировал эту мысль, он, видимо, был убежден в собственном бессмертии.

Помню, что нам, мне в частности, было тогда обидно за Эренбурга. И когда я дал тарелку супа пленному немцу, я не руководствовался указанием центрального органа партии. Я просто дал суп голодному и замерзшему человеку. Врагу? Да. Но бывшему. А жены, вдовы и дети врагов?

Ну что же, мне уже тогда была непонятна и чужда идея коллективной ответственности. Да они все такие. Бойся данайцев, дары приносящих. Все критяне — лжецы. Стереть с лица земли. Повесить каждого десятого. Кровная месть. Аристократов на фонарь! Терпеть не могу поляков. Расстрелять сотню- другую попов, чем больше, тем лучше. А вы нашего Христа распяли! Все евреи — жулики.

Сам принцип стадного отличия — в любую сторону — вызывает у меня отвращение. Когда мне говорят: «Вы, евреи, все такие музыкальные», то так, конечно, лучше, чем «вы, евреи, жулики», но и от этой первой глупости меня тошнит.

В конечном счете принцип «все они…» и простое деление на два — «наши / не наши» — восходит к биологической, природной установке на сохранение и выживание своего вида. Для природной жизни отдельная особь не имеет самостоятельной ценности, и ею всегда можно пожертвовать в интересах вида. На резкое изменение природных условий вид отвечает взрывом плодовитости — пусть большая часть погибнет, лишь бы какие- то экземпляры вида выжили. Ориентация на ценность отдельной особи — личности, на свободу выбора и следующую за ней личную ответственность есть принадлежность культуры, да и то не всякой, а высокоразвитой и особым образом настроенной. Так вот, это тонкое культурное наслоение поверх биосоциальной толщи, где определяющая установка ориентирована на сохранение социокультурных подвидов — этноса, племени, рода, религиозного или политического сообщества, — это наслоение мне было наиболее близко уже тогда.

***

Через два дня после того, как я записал эти истории, мне попался на глаза свежий номер журнала «J». Там, среди прочего, я нашел рассказ о солдате гитлеровской армии. Его зовут Рольф Байер, он окончил немецкую гимназию в 1942 году и был призван в армию. Значит, он примерно мой ровесник, я окончил среднюю школу и пошел в армию летом того же года, когда Байер был выучен на парашютиста, я — на техника — зенитчика, наша 85–миллиметровая пушка могла его сшибить вместе с самолетом, зенитный пулемет мог расстрелять в воздухе… Но прыгать ему не пришлось, он воевал на суше. После полутора лет на фронте он смог поехать в отпуск. По дороге домой ему поручили охранять на станциях теплушки (в английском тексте — cattle саг) с советскими военнопленными. На одной из остановок пленный, просунув руку сквозь щель, коснулся солдата — охранника и попросил, на приличном немецком, выпустить его по нужде. После некоторого препирательства Байер нарушил долг и разрешил. Тем временем выяснилось, что пленный — ровесник немецкого солдата, что воевать ему не хочется, а хочется учиться — «как и мне», замечает Байер. Позднее, говорит он, я понял, что этот враг — такой же, как я[10]. Дальнейшая судьба Байера занимательна сама по себе: ранения, американский плен, университет во Фрайбурге, участие в международном семинаре, где он знакомится с еврейской девушкой, женится на ней, а в 79 лет принимает иудаизм. Но это уже не относится к сюжету. Мы там, в сороковых годах.

Немецкий солдат замечает, что этот русский — такой же, как он. Русский военнопленный замечает, что не «все они» — немецкие солдаты — изверги. Я не знаю, как был настроен немецкий пленный, которого я накормил супом. Он мог быть таким же не — нацистом, как Рольф Байер, а мог быть напичкан гитлеровской пропагандой и знать, что «все они» — евреи — недочеловеки и враги человечества. Тогда, может быть, мой суп хоть на йоту поколебал это знание. А может, не поколебал. Достаточно того, что суп открывал такую возможность. Хотя, повторяю, я не собирался очищать от навета еврейскую нацию. Я действовал импульсивно, Кант скорее всего счел бы мой поступок автоматическим исполнением категорического императива.

Тема увлекательная, и я готов многое сказать по этому поводу. Но тут у нас воспоминания, и потому рассуждения отложим до подходящего случая. Пока что договоримся об одном: «все они…» я попрошу в моем присутствии никогда не произносить.

* * *

В деревушке офицерского резерва делать, кроме как есть и спать, было нечего. За окном тянулась гнилая померанская зима, сырость, дожди со снежком. У капитана, спавшего на соседней койке, был трофейный аккордеон. Это дело. Немного терпения — и можно овладеть нехитрым инструментом. Но невозможно играть на аккордеоне все время.

В городе есть Дом офицеров — библиотека, пианино, и не одно, показывают кино… Нужно только прошлепать десяток километров по вязкой дороге, но что это для младого младшего техника — лейтенанта. В библиотеке я менял книги, а в салоне — садился за фортепиано и вспоминал, как на нем играют. Вот там однажды меня застал какой‑то капитан. Он отрекомендовался начальником армейского ансамбля песни и пляски и пригласил меня у него играть. Ты свободный, говорил он мне, а нам позарез нужен нотный пианист. В том смысле, что слухач у нас есть, хорошо играет, но нот не знает. А нам нужно.

вернуться

10

J. Vol. 109, # 35, September 9–15. 2005, p. 6а.