Изменить стиль страницы

Зато путь в Европу я постарался сделать возможно более извилистым. Сначала надо поехать в Ленинград повидаться с молодой женой. Правда, армейская подорожная у меня в другую сторону и в ленинградском поезде мне делать нечего, мне и билет никто не продаст. Но судьба, если она склонна помочь человеку, непременно придумает что‑нибудь. На этот раз она устроила в Москве Всесоюзный конкурс музыкантов — исполнителей — первый после войны, тот самый, на котором у пианистов Рихтер разделил первую премию с Мержановым. Рихтер играл лучше, но нельзя было дать первую премию немцу.

Ленинградские исполнители были там хорошо представлены, среди них были друзья и знакомые жены, которые стали в дальнейшем и моими друзьями. Ближайшим из них был Ися — Виссарион Исаакович Слоним, ассистент профессора Калантаровой и непосредственный учитель жены. На конкурсные прослушивания я не ходил, меня отвлекали другие заботы. Но с Исей встречался и даже попробовал сладкой жизни.

Осенью победного года в Москве открыли коктейль — холл — анклав мирного и роскошного будущего в голодной и разоренной стране. Прямо на улице Горького. Как любят писать склонные к эффектам западные журналисты — в шестистах-семистах метрах от Кремля. Или еще лучше — в тени Кремля. И вот мы с Исей и еще одним пианистом, Славой Соколовым, решили испытать это. В тот морозный вечер даже очереди не было, у дверей топталось человек пять. Остальные, видимо, стояли в других очередях. Мы быстро попали в зачарованное пространство: швейцар у входа, гардероб, теплый полумрак, небольшие столики, мерцание бара в манящей глубине. Рассаживаемся, заказываем три коктейля — конечно, разных, чтобы можно было незаметно меняться, — и предаемся неторопливой беседе. Сидим мы так, что я — спиной к входу, а Ися и Слава — хоть и под некоторым углом, но лицом, им видно. Вдруг оба как‑то подтягиваются, напрягаются и даже отмобилизовываются. «Софроницкий вошел, Софроницкий», — шепчут они мне и себе. Напоминаю читателям других поколений: Владимир Софроницкий был профессор Московской консерватории, выдающийся пианист — и член жюри конкурса. На его репутацию падала жуткая и соблазнительная тень — скрябинист, декадент, может быть — страшно вымолвить — морфинист, ну, и еще нечто глубоко упадочное и недозволенное… Сбросив шубу, Софроницкий быстро проходит мимо нас к бару, нет, постойте, мимо бара, в какую‑то дверь рядом. Сразу стало ясно, что он тут не простой интересант, ротозей вроде нас, а знаток. Именно это наблюдение стало предметом нашей дальнейшей беседы, которая длилась на этот раз недолго. Вскоре Софроницкий вышел из‑за бара; было заметно, что он уже хорош.

Вот тут он увидел нас. То есть теоретически он увидел обоих пианистов, я от них заметно отличался, поскольку был в своей офицерской форме — другой одежды у меня и не было — при погонах и медали. Софроницкий направился к нашему столику, мы почтительно встали. Здравствуйте, сказал он и пожал руку Славе. Здравствуйте, сказал он, пожимая руку Исе. Здравствуйте, сказал он не менее приветливо, пожав руку мне. Чтобы не повторяться, скажу сразу, что рукопожатия продолжались по кругу в течение всего разговора. Вы прекрасно играли, сказал он Исе. И вы, сказал он Славе. И вы, похвалил он меня. Москвичи сильны! — продолжал он. — Москвичи сильны. Но мы будем бороться. Мы будем бороться. Вы прекрасно выступили. И вы. И вы. Москвичи сильны. Но мы будем бороться… Обнадежив нас, он ушел. Мы уселись, чтобы обсудить происшествие. Но через минуту музыканты снова оживились. Софроницкий вернулся и, как был, в шубе, направился к нашему столику. Мы вскочили. «Хочет одолжить рубль на швейцара», — успел шепнуть Ися. Он ошибся. Вы прекрасно играли! — пожал профессор руку Славе. И вы! — пожал он руку мне. И вы! Москвичи сильны!..

Так я познакомился с Софроницким. Моя причастность к конкурсу этим бы и ограничилась, если бы не одна идея, которая родилась и была обсуждена, пока коктейли ходили по кругу — вслед за рукопожатиями члена жюри. Вот она: ленинградские участники конкурса будут возвращаться все вместе, заняв более половины плацкартного вагона. Так неужели мы не провезем одного безбилетника! И верно, мне вынесли билетик, я прошел, а далее ленинградские показали, что такое человеческая солидарность: никто не ложился спать, чтобы нельзя было заметить, что один тут лишний и своей полки не имеет. Всю ночь, сбившись в большую кучу, шутили и рассказывали анекдоты. Впрочем, не обошлось без штрейкбрехера — Маня Меклер, прекрасная, между прочим, пианистка, улеглась спать на вторую полку. Но после каждого взрыва хохота просыпалась: ой, восклицала она, вы сказали что‑то неприличное, повторите!

Утром я был в Ленинграде.

Холодный конец декабря и едва не половину января мы провели чудесно. Коллега Фриды уступил нам комнатушку в безликом доме между Витебским вокзалом и Технологическим институтом. Печурку топить было нечем, иногда мы совали туда несколько газет, нам казалось, что после этого температура поднималась несколько выше нуля. Но можно было теснее прижаться друг к другу. Немного согреться удавалось в Эрмитаже — конечно, если держаться подальше от зала Кановы. Чудесно встретили Новый год. Мы были счастливы — и мне даже в голову не приходило, что я, кажется, в бегах. Вместо того чтобы исправно явиться к месту прохождения дальнейшей службы, я проводил время неведомо где и мог быть сочтен дезертиром. Ну, не думал я об этом.

Наконец, числу к десятому я почувствовал, что пора собираться. Повторение маневра: знакомый знакомого провел меня в вагон — но на полках все спали, и где‑то в районе Бологого меня выловил контролер, взял с меня штраф размером в стоимость билета; квитанция об уплате давала право беспрепятственно доехать до Москвы. А еще считается, что времена и нравы были бесчеловечные.

Теперь — на Запад.

Первая пересадке была в Минске. В январе 1946 года там можно было увидеть только отсутствие города и невозможность жизни. Разрушено было все. Исключения, правда, были. Во — первых, наспех восстановленный вокзал. Затем, на вокзальной площади стояло нерушимое железобетонное сооружение, наподобие дота, воздвигнутое во время оккупации; на его стене было начертано огромными, хотя и побледневшими готическими буквами: ABORT. На языке Гёте это значит, что тут отхожее место. (Пусть тень великого Гёте простит мне эту выходку, я говорю сейчас об ощущении еврейского мальчишки — лейтенанта в первую послевоенную зиму.) Среди развалин копошились военнопленные. На бывших улицах попадались горожане. Где они ютились — непонятно. Где‑нибудь под землей, наверное. Над руинами как ни в чем не бывало возвышался Дом Правительства.

Вторая пересадка — в Бресте.

Я добираюсь туда простуженный, с высокой температурой, в полном одурении. К счастью, у меня есть адрес — в Бресте заведует музыкальным училищем ученик Слонима, только что окончивший консерваторию. Он принимает меня сердечно, кормит, поит, оставляет ночевать. Оказывается, что он в Бресте — человек видный, училище училищем, но он дает еще частные уроки жене военного коменданта станции Брест. Поэтому с билетом на заграничный поезд проблем не будет, а пока, вечерком, я сквозь гриппозную муть слушаю всякие комендантские истории.

…Вот коменданта извещают, что через Брест проследует персональный поезд Маршала Жукова — с самим Маршалом внутри. Ну, приняты положенные меры — почетный караул, оркестр, оцепление, все как положено. Комендант готов встретить, приветствовать, рапортовать. Трепетать. Поезд подходит к перрону, останавливается. Никто оттуда не выходит, ну, совсем никто. Все ждут. Поезд загадочно и страшно безмолвен. Летучий Голландец на рельсах…

Вдруг, невесть откуда взявшись, к коменданту сзади подходит невысокий мужик в цивильном, воротник поднят, шляпа, как полагается, надвинута — а из укрытия выглядывает знаменитая нижняя челюсть. «Ты что!» — говорит маршал — и из дальнейшего высказывания я не решаюсь воспроизвести ни слога, поскольку краткая и мужественная речь военачальника состоит из сплошного мата. Пафос ее сводится к тому, что комендант допустил грубую оплошность, учинив парадную шумиху. Комендант ни жив ни мертв: крутой нрав маршала известен всей армии. В гневе может и расстрелять!