Подумаешь! Могло быть и хуже. Я всегда с удовольствием посещал веселого, круглого, как мячик, коротышку деда, рост которого едва превышал метр шестьдесят, и высокую, худую, как скелет, бабку с гневным взглядом. Завсегдатаи «Пойманной птички» называли ее Энни-Бритвой, потому что она не терпела в своем баре пьяных; тем не менее она умела оценить хорошую шутку и смеялась взахлеб, как ребенок. Дед и бабка баловали меня; я любил теплый дрожжевой запах пивной; меня несказанно возбуждали многолюдные улицы, переполненные рынки, суета, шум, цвет, лица людей, умудренных, испуганных или обиженных жизнью. Я всегда говорил Мод, что добрых лиц в Ист-Энде попадается больше, чем где бы то ни было.

Но она была уверена, что ей сказочно повезло. Если бы не Гитлер, она так и осталась бы в Боу. Так что, как бы неприятно не было признавать это, но то, что для других людей обернулось страданиями, пошло ей только на пользу.

— Пойми меня правильно, — повторяла Мод, — я не говорю, что была бы плохой барменшей. Просто радуюсь, что мне выпал шанс не стать ею!

У моей матери, необразованной, разведенной и обремененной ребенком, такого шанса не было. А Мод, к тому времени уже преподававшая историю в Лондонском университете, закончила свою первую книгу, выпросила у издателя аванс в пятьсот фунтов, обошла с шапкой по кругу родственников — родителей, дядьев и теток, довела до белого каления управляющего банком и в результате собрала сумму, которой хватило на покупку и меблировку пансиона в Саутенде, хозяйкой которого должна была стать моя мать. Светские снобы сказали бы, что пансион мало чем отличается от пивной, но для Мод, в ту пору двадцатитрехлетней, это было достижение. Хороший маленький бизнес, независимость для сестры Мейзи и свежий воздух для племянника.

У нас постоянно жили двое одиноких мужчин, а летом останавливались семьи, ежегодно приезжавшие на море. (Это было еще до туристического бума и до того, как рабочие получили возможность проводить отпуска за границей.) Должно быть, порой моей матери приходилось несладко, но она никогда не жаловалась и никогда не казалась мне слишком занятой; я помню, как проводил на берегу долгие солнечные дни, собирая гальку различных цветов и размеров, поедая в тени волнореза скрипевшие на зубах сандвичи, трогая пальцем переливающуюся бархатную слизь на кучах гниющих водорослей, следя за тем, как солнце вонзает золотые и серебряные копья в неспокойное, покрытое белыми барашками море. Нет, я не тоскую по своему детству, как делают некоторые авторы романов, лениво блуждающие по лабиринту прошлого вместо того, чтобы жить в настоящем. Просто хочу сказать, что в ту пору мне казалось, будто весь мир создан исключительно для моего удобства и удовольствия. Я не помню ничего неприятного; никогда не слышал, чтобы кто-нибудь рядом повысил голос. Я любил свою мать, знал, что она красивая, видел, что мужчины не сводят с нее глаз, но гордился этим, не ревнуя. Сказать, что мы с ней были близки, значило бы не сказать ничего. Она была продолжением меня самого; я не мог представить себе, что она может существовать без меня.

Конечно, я обманывался.

— Он не блещет успехами в учебе, — недовольно фыркала тетя Мод, просматривая мой табель.

Но эта женщина была не из тех, кто легко сдается. Она собрала мои рисунки камушков, цветов, насекомых (всего того, что мне нравилось) и потащила меня на собеседование в закрытую частную школу, заявив, что там неплохо учат живописи. Ни я, ни мать не протестовали. Мужчиной в нашей семье была тетя Мод.

Уроки изобразительного искусства не принесли мне вреда (преподавателем рисования был разумный человек, который научил нас азам, советуя больше смотреть по сторонам и учиться видеть все своими глазами), однако в этой школе я весь пропитался дешевым и вульгарным снобизмом. Начал понимать, что моя мать выражается, как простолюдинка, что зарабатывать себе на жизнь содержанием пансиона неблагородно, а не иметь отца довольно странно. Оправдывает меня только одно: я переживал свои болезненные открытия молча; конечно, когда мать открывала рот во время школьных мероприятий, я скрипел зубами и закатывал глаза, но такая реакция на родителей была общепринятой и никого не удивляла.

Однако вскоре я понял, что мать заметила это. Она опускала глаза, явно нервничала, а я чувствовал себя предателем. Поэтому когда в конце четвертого семестра она предъявила мне Шустрого Мейджора, я испытал головокружительное облегчение. Это она была виновата передо мной, а не я перед ней. Выйти замуж тайком от сына! Более страшного преступления мать совершить не может. Любому чувствительному мальчику это нанесло бы тяжелейшую моральную травму! И, делая вид, что скрываю невыносимые душевные страдания и проявляю благородство, я сказал: «Я рад, что теперь тебе больше не будет одиноко без меня. Надеюсь, ты будешь счастлива».

Это наглое лицемерие было вознаграждено сторицей. Мать была растрогана до слез, а Эрик Мейджор отвел меня в сторонку, поблагодарил за то, что я «держался молодцом», и дал мне десять фунтов.

Он был тучным, потным, с красным лицом, копной тонких курчавых волос и любезными манерами. Хотя его фамилия означала «майор», Мейджор не был военным и не отличался прытью; прозвище «шустрый» он получил от меня из-за своего автомобиля, довоенного «делейджа» с красивым длинным лоснящимся кузовом и электрической коробкой передач марки «Котал», про который я сказал своим друзьям, что «только великий математик сможет вычислить, когда он сломается».

Машина тут же сделала его вполне приемлемым отчимом. Эрик возил меня в школу и из школы, позволял мне приглашать других мальчиков в «кругосветное путешествие», кормил ланчем в лучшей местной гостинице и щедро снабжал деньгами. Мейджор торговал подержанными машинами, и этот бизнес был достаточно прибыльным, чтобы облегчить жизнь мне и моей матери. С жильцами и дачниками было покончено. Когда я приехал на следующие каникулы, то обнаружил, что дом отделан заново и стал даже просторным; мне выделили спальню на втором этаже, где когда-то стояло пять кроватей (для пар с детьми), а столовая справа по коридору превратилась в гостиную матери.

— Эрик говорит, что я должна иметь возможность поваляться, — сказала мать, слегка хихикнув и лукаво подмигнув мне.

Было видно, что забота мужа ей приятна. Он усаживал ее в кресло, подкладывал подушки под спину и закрывал окна, чтобы не надуло в шею.

— Носится с Мейзи, словно она инвалид, — ворчала тетя Мод, когда мы совершали с ней прогулку в пасхальное воскресенье. — Делает из нее дуру. Он тебе нравится?

Я ответил, что очень нравится. Мне казалось, что Мод ревнует сестру к Эрику, ведь он занял ее роль в семье, а моя мать еще и поддразнивала, без конца повторяя: «Эрик говорит…», «Эрик думает…», «Я должна спросить Эрика…».

— Как ты считаешь, Мейзи любит его? — спросила меня Мод другим, почти умоляющим тоном, и я увидел, что ее глаза цвета морской волны потемнели, а румянец на щеках разгорелся еще сильнее.

Я понял, что романтическая любовь в глазах Мод достойна уважения. То, что в ее возрасте можно питать подобные чувства, казалось абсурдным (тогда мне было четырнадцать, а Мод — немного за тридцать); но я считал себя обязанным дать разумный и спокойный ответ. Однако в тот момент (поистине драгоценный), шагая по переулкам Саутенда, я был слишком поглощен открытием, что в пасмурный весенний день цвета кажутся ярче, чем в разгар лета, что букетик нарциссов сверкает вызывающе, как бриллиантовая диадема, что бледные стволы высаженных вокруг деревьев внезапно раскаляются добела и начинают плыть в воздухе, чтобы осознать такое «взрослое» чувство, как любовь и все, что с ней связано. Поэтому я довольно неуклюже и очень по-детски пробормотал:

— Не знаю. Смотря что ты имеешь в виду.

Мод вздохнула и сказала:

— От души надеюсь, что да. Было бы ужасно думать, что она его просто использует.

Я потом вспомнил эту реплику. Не знаю, любила ли моя мать Эрика или просто была благодарна ему за преданность, за ощущение надежности, за то, что его присутствие позволяло ей разыгрывать замужнюю женщину перед одинокой сестрой. Когда через три года после свадьбы Эрик умер от инсульта, она плакала, но не безутешно. В первый же вечер своего вдовства она выпила несколько бокалов своего любимого бристольского крем-шерри и сказала мне, что Эрик застраховал свою жизнь и это теперь позволит ей получать годовой доход в восемьсот фунтов. Вместе с пенсией, которая полагалась ей как вдове, сумма получалась довольно приличная.